В новейшей историографии проблематика легитимности позднеримской императорской власти затрагивается достаточно часто1, хотя комплексного исследования этого вопроса до сих пор не создано. В полной мере остаются справедливыми слова Е. П. Глушанина, что к понятию «легитимность» прибегают при «формулировке выводов (как основных, так и концептуально значимых ремарок) в случаях, необходимо диктуемых современной исторической и политической семиологией»2. Такое положение обусловлено не только поиском модели легитимности, применимой к античности3, но и спецификой античной политической мысли, в которой подобные вопросы не имели четко оформленного терминологического и концептуального оформления4. Как отмечает А. Пабст, «перед задачей отличить “легитимных” imperatores от latrones, hostes, rebelles капитулировала не только современность, но и античность, и некоторые исследователи были вынуждены вообще отказать римлянам в понятии “легитимность”»5. Отсутствие четких правовых рамок и правового описания императорской власти (как в период Ранней Империи, так и в поздней античности)6, одновременное существование противоположных, с современной точки зрения, взглядов на властепреемство7, приводят к тому, что в историографии бытуют кардинально различающиеся выводы относительно природы и, соответственно, легитимности поздней императорской власти. Так, например, одни исследователи отрицают чисто династический фактор в передаче власти8, а другие, напротив, считают его превалирующим9. Но вряд ли противоречия, встречающиеся в источниках10, можно объяснить только исходя из современного понимания легитимности, без обращения к вопросу о том, что в позднеантичном обществе являлось определенным эквивалентом данному понятию. То есть, где именно мы должны искать указания на легитимность?
Термин «легитимность» не имеет своего полного античного соответствия11. Тем не менее, нельзя отрицать рефлексии относительно легитимности в поздней античности. Во-первых, на терминологическом уровне. Когда в конце IV в. Аммиан говорил о legitimus princeps, он не просто указывал на образ действий императора, власть которого может быть описана и понятием iustum imperium12 — к таким случаям можно отнести определение Аммианом «законного» принцепса как «защитника и охранителя честных людей» (…legitimi principis propugnatoris bonorum et defensoris — XIX. 12. 17; ср. Them. Or. VII. 100 c). В ряде упоминаний этот термин тесно связан с процедурой получения и оформления власти императора (дискуссия после смерти Юлиана — XXV. 5. 3; Валент — XXVI. 4. 3; Валентиниан II—XXX. 10. 5). Последний вариант наиболее интересен и обращает на себя наибольшее внимание исследователей13, поскольку Валентиниан II фактически мог получить определение «законный» лишь после его признания правящими августами — Грацианом и Валентом14, и Аммиан явно рассматривает его как такового ретроспективно. Но при этом замечание, что Валентиниан, imperator legitime declaratus, был провозглашен августом «по заведенному обычаю» (more sollemni), указывает на укорененность необходимости легитимационной процедуры в сознании позднеримского общества.
Еще один вариант употребления princeps legitimus в произведении Аммиана — противопоставление узурпатора Прокопия законным императорам (XXVI. 9. 10; XXVII. 5. 1), что не может не напомнить о терминологическом «эксперименте» позднеантичной эпохи: превращении tyrannus в обозначение узурпатора, незаконного и (как традиционная коннотация) беззаконного претендента на императорскую власть, потерпевшего поражение15. Так, Юлиан в панегирике Констанцию II говорил, что Константин низвергал тирании, а не законные царства (Iul. Or. I. 8 A — τυραννίδας γάρ, ἀλλ’ οὐ βασιλείας ἐννόμους καθαιρῶν). Именно в официальной терминологии подобное противопоставление обладало наибольшим значением, поскольку позволяло правящим императорам (чаще всего, ретроспективно) «очернить» конкурентов. Кодекс Феодосия содержит целый ряд законов относительно законодательств узурпаторов (CTh. XV. 14: De infirmandis his, quae sub tyrannis aut barbaris gesta sunt)16. Характерно, что в одной из них противопоставляется tyrannica tempora и tempus legitimum (CTh. XV. 14. 9). Возможно, такая эволюция термина «тиран» связана с попыткой заново концептуализировать понятие узурпации, которое в III в. потеряло четкие рамки, поскольку отделить легитимных императоров и узурпаторов в быстро менявшейся политической ситуации было крайне сложно. Такое «наследие» III в. прослеживается и у авторов следующего столетия, которые в узурпаторах видели только проигравших борьбу за императорскую власть (HA. Pesc. 1. 1: quos tyrannos aliorum victoria fecerit; ср. Aurel. Vict. 33. 24)17. Конечно, термин tyrannus использовался в политической борьбе и против императоров, вполне законно получивших власть или на какое-то время признанных в качестве таковых уже правящими августами. Это обстоятельство затрудняет анализ позднеантичной политической лексики, описывающей легитимную императорскую власть, но не свидетельствует в пользу ее полного отсутствия.
Во-вторых, насколько можно судить по имеющимся в нашем распоряжении источникам, проблема добровольного подчинения высшей власти, правления, основанного не на насилии, а на согласии общества следовать воле императора, занимала существенное место в позднеантичном осмыслении принципов управления. Своеобразным эквивалентом современному понятию «легитимность» в данном случае выступает «любовь» поданных, которая ведет к подчинению и заботе об особе императора. В уже цитированной фразе Аммиан (XIX. 12. 17) пытается выразить общее мнение (nec enim abnuimus), что «благо законного принцепса… должно защищать совместными усилиями всех». Подобным образом Клавдиан утверждает (вкладывая эти слова в уста Феодосия, обращающегося к Гонорию), что ни стража, ни оружие не охраняют так, как любовь (non sic excubiae, non circumstantia pila quam tutatur amor — Claud. IV cons. Hon. 281 sq.). При этом, продолжает он, «не вынудишь ты любить себя; это дарят взаимная верность и чистая благосклонность» (non extorquebis amari; hoc alterna fides, hoc simplex gratia donat — Ibid. 282—283). Собственно, идея о том, что благосклонность и верность подданных являются лучшей защитой для монарха, была не нова для античной политической теории (как модель для позднеантичных авторов см., напр.: Dio Chrys. Or. I. 20; 31—32; ср. Lib. Or. LIX. 16; Them. Or. 19. 231d—232a), но в Поздней империи она приобретает особое звучание в связи с уже указывавшейся особенностью восприятия тирании как узурпации. Обращает на себя внимание, что любовь и благоволение подданных — результат взаимной верности, что теоретически «обязывало» императора добиваться их, следуя определенному набору правил, точнее проявляя ряд virtutes, пропаганда которых играла важнейшую роль в коммуникации власти и подданных18. По словам Либания, быть подданным обладателя всех императорских добродетелей (каковым ему виделся Юлиан) — величайшее счастье (βασιλεύεσθαι μὲν οὖν ὑπὸ τοιαύτης ἀρετῆς πάντων εὐδαιμονέστατον — Lib. Or. XVIII. 307). В другой речи Либаний, панегирически приукрасив действительность, указывает, как противники Юлиана, верные Констанцию и рассматривавшие новоявленного августа как врага «по закону», переходили на его сторону, благодаря его образу действий (Lib. Or. XII. 67). Не случайно и то внимание, которые позднеантичные авторы уделяют противоправным действиям носителей императорской власти или узурпаторов, что вызывалось не столько действительными репрессиями, сколько желанием отказать в легитимности (опять же, ретроспективно)19. Как в отношении легитимного императора, так и в отношении «тирана» сложился определенный набор стереотипических изображений (напр.: Claud. Bell. Gild. 162 sqq.; Pan. Lat. II (XII). 25—26), применяемых вне зависимости от реального положения вещей. Как бы то ни было, само противопоставление легитимного, основанного на добровольном подчинении, и нелегитимного, применяющего насилие, правления показывает, что проблема «законности» императорской власти была далеко не чужда поздней античности.
В относительно недавней работе К. Андо выдвинул тезис (контаминирующий с мнением многих исследователей), что «каждая группа (т. е. сенат, провинциалы и армия — П. Р.) смещала тему публичного дискурса с легитимности империи на легитимность отдельных императоров и магистратов»20. Этот тезис связан с двумя фундаментальными проблемами: во-первых, границы между персональной легитимностью и отношением к институту императорской власти; во-вторых — дисперсностью представлений о легитимности высшей власти в позднеантичном обществе. Вторая проблема, которую сам Андо пытается решить, выдвинув гипотезу о принципиальной разнице в восприятии императорского господства, в традиции М. Вебера21, нуждается в детальном анализе источников совершенно различного свойства (особенно, что касается представлений о легитимности армии и провинциалов) и требует большего объема, чем данная статья. Поэтому ограничимся соотношением персональной и институциональной легитимности в отношении к императорской власти со стороны общества IV в.
Сам факт описания императорской власти через virtutes ее носителей свидетельствует о слабости ее институционального осмысления22. Тем не менее, по нашему убеждению, эта персональная легитимность вписывалась в рамки легитимности Империи, по крайней мере, на уровне признания ее оптимальной для реализации всеобщего блага. Редкие «прореспубликанские» выпады позднеантичных авторов (HA. Car. 3. 1; Zos. I. 5. 2—4) не были связаны с идеей восстановления республики, они скорее риторически осуждают императоров, чье правление не отвечало требованиям сохранения гражданской свободы23. Если таковая сохранялась, то, согласно официальной риторике, политические институты формировались более правильно, чем в республиканский период (Pan. Lat. III. (XI). 30. 4; Auson. Grat. act. 13). С христианской точки зрения легитимность Империи подтверждалась универсализацией orbis terrarum при Августе, что облегчило распространение христианства24. Сама трансформация имен Август и Цезарь в титулы в некоторой степени отражает институционализацию императорской власти, в течение столетий возводившейся к единому источнику (ср. HA. Alex. 10. 3). И даже если большей части населения Империи были неважны юридические подробности легитимации власти принцепса из права народа (RGDA. 34. 1; Gai. Inst. I. 5; D. I. 2. 2. 11; 4. 1), сама императорская власть была легитимна в силу традиции, визуально воплощавшейся, например, в перечислении имен и титулов императоров на милевых столбах, в галереях императорских статуй и т. д.25. Персональная власть каждого конкретного императора, таким образом, вписывалась в устойчивый набор идеологем, унифицировавших представления об императорской власти в целом. Вхождение во власть, помимо прочего, было в теории связано с необходимостью отречься от личных пристрастий и интересов и служить общественному благу. По словам Аммиана, Валентиниан rei publicae curam habuit, ut officio principis congruebat (Amm. XXVIII. 2. 5; ср. Pan. Lat. X (II). 3. 3; Lib. Or. XII. 38; Claud. IV cons. Hon. 294—295; Synes. De reg. 5 etc.). Характерно, что Лактанций, повествуя о сложении императорских инсигний Диоклетианом, символизирует этот процесс возвращением ему «частного» имени Диокл (Lact. De mort. pers. 19. 5)26.
Период первой тетрархии закрепил унифицирующий взгляд на императорскую власть, что проявилось на разных уровнях: в пропаганде согласия в рамках усложнившейся императорской коллегии27 или, например, в нивелировании визуальной репрезентации носителей императорской власти28. После Константина императоры (а иногда и узурпаторы)29 принимают имя Флавиев, что образовало новую линию императорской власти30. В рамках этой единой власти могли происходить столкновения отдельных ее носителей, то есть происходил конфликт персональных легитимностей, но это не влияло на легитимность самого института. Собственно, любой узурпатор, используя официальную инфраструктуру для оповещения подданных о своем избрании, воспринимался как легитимный император. В пользу этого говорят посвятительные надписи, содержащие имена «законных» императоров и узурпаторов (CIL. VIII. 22552 — Констанций и Магненций; CIL. VIII. 27, 23968 — Валентиниан, Феодосий, Аркадий и Максим; CIL. X. 1693, AÉ. 1948. 127 — Феодосий, Аркадий и Евгений). В таких условиях вполне объяснимо стремление императоров (таких, как Иовиан), провозглашенных при прерывании династии, с возможной быстротой объявить о своем провозглашении в провинциях (Amm. XXV. 8. 8—12; 9. 8)31. При существовавшей системе коммуникации32 легитимная императорская власть не могла в полной мере контролировать происходящее в провинциях; поэтому и цитированные надписи относятся к регионам Империи, находившимся под контролем узурпаторов33. Соответственно, Пакат имел возможность оправдывать совершивших «величайшее нечестие», то есть содействовавших узурпатору Максиму, поскольку они «доверились» (credunt) тому, убежденные словами о родстве и благосклонности Феодосия (Pan. Lat. II (XII). 24. 1).
Таким образом, легитимность Империи, которой, кстати, в IV в. продолжали приносить обеты 3 января34, предопределяла и легитимность отдельных императоров, которые стремились представить себя обществу как «восстановителей», «освободителей», то есть возвращающих подданным утраченные блага. Парадоксальным образом позднеантичные императоры, называвшие своих предшественников patres и отчасти сохранявшие традицию консекрации умерших императоров, были вынуждены имплицитно признавать их правление неудовлетворительным. В данном случае императоры оказывались жертвами общественных представлений о легитимности императорской власти и, с другой стороны, необходимости увеличивать достижения предков как основы персональной легитимности.