с.88 Исследователи, занимавшиеся легендами о «жизни при Кроносе» и о «Сатурновом царстве», давно уже вычленили из дошедших до нас описаний целый ряд общих мотивов1, которые можно было бы разделить на две основные группы: «позитивную» и «негативную». К первой группе относятся атрибуты, составляющие безусловно положительный фон «золотого века». Это и необычайное плодородие почвы, и козы, сами несущие домой молоко, и текущие повсюду реки вина и нектара, и капающий с дубов мед, и вечная весна, и мир среди живущих на земле существ… Но почти в каждом описании идет речь и о явлениях современной автору действительности, которые представляются ему негативными по сравнению с идеальным прошлым, и характеризующих «золотой век» лишь по контрасту.
В сохранившихся от античной эпохи описаниях «золотого века» выраженное в такой форме осуждение мореплавания встречается более чем в двадцати случаях, занимая по распространенности ведущее место в «негативной» группе, и только вслед за ним идут другие мотивы — отсутствие войн, частной собственности, рабства и смерти2.
Существенно и то, что в подавляющем большинстве случаев интересующий нас мотив находит свое отражение с.89 в латинской литературе (особенно — у Вергилия, Горация, Тибулла, Проперция, Овидия, Сенеки), тогда как в сохранившихся греческих описаниях он бесспорно отмечается лишь дважды — у Гесиода и Арата. С чем же связана и откуда возникает в античных описаниях «золотого века» тема осуждения мореплавания?
У Гесиода данный мотив выражается в сравнительно мягкой форме, причем не там, где поэт описывает жизнь «золотого рода», а несколько позднее, при характеристике идеальных условий жизни праведных людей, о которых, в частности, сказано, что они не пускаются на кораблях в плавания (Op., 236). Арат добавляет к этому, что при жизни «золотого рода» не было необходимости везти издалека на кораблях средства к жизни, а море, определяемое им как «жестокое» или «ужасное» (χαλεπὴ θάλασσα — Phaen., 110), оставалось тогда нетронутым. В латинских версиях помимо сходных указаний на опасности мореплавания и на отсутствие его при «золотом веке» все более значительную роль начинает играть решительное осуждение мореплавания как «греха» или «дерзости». Именно такая оценка дается, например, в IV эклоге Вергилия, где при возвращении «Сатурнова царства» среди исчезающих следов прежнего греха (priscae vestigia fraudis) в первую очередь называется испытание Фетиды кораблями (Buc., IV, 32 sq.; ср.: 38 sq.; Georg., I, 137 sqq.).
Своего рода манифестом в этом отношении служит знаменитая горациевская ода I, 3, написанная в жанре propempticon, на отплытие Вергилия в Афины. Едва успев пожелать другу-поэту попутного ветра, Гораций разражается проклятиями в адрес того дерзкого смертного, который первым посмел пуститься в плавание: напрасно мудрый бог отделил земли разъединяющим океаном, если гнусные суда все равно проскакивают через заповедные воды (…si tamen inpiae non tangenda rates transiliunt vada — Carm., I, 3, 23 sq.). Далее поэт осуждает Прометея, Дедала и весь дерзкий человеческий род (audax gens humana — v. 25 sq.), который сам навлекает на себя кару с.90 нечестием (nefas — v. 26) и преступлением (scelus — v. 39), переходя отведенные ему пределы (ср.: Epod., II, 1 sqq.; XVI, 59 sqq. etc.).
После этой оды мотив «дерзости» мореплавания в латинской поэзии неоднократно варьируется как общее место. Так, Тибулл делает акцент на том, что в «необузданное» (indomitum) море людей толкнуло хищное, алчное стремление к наживе (Tib., II, 3, 43 sqq.; ср.: I, 3, 37 sqq. etc.). Вторя ему и заверяя, что строящая козни природа расстелила море для жадных людей (natura insidians pontum substravit avaris — Prop., III, 7, 37), Проперций предает проклятию первого мореплавателя за то, что он проложил свой путь против воли морской пучины (invito gurgite fecit iter — I, 17, 14). «Что тебе до моря? — восклицает вслед за Проперцием Овидий. — Довольствуйся сушей!» (quid tibi cum pelago? terra contenta fuisses! — Am., III, 8, 49; ср.: III, 8, 35 sqq.; Met., I, 96; Fast., I, 339 sqq. etc.).
На отсутствие мореплавания при «золотом веке» указывают, кроме названных, еще некоторые латинские авторы I в. до н. э. — I в. н. э. (Hygin., Astron., 25; Germanic., Arat., 115; Manil., 66 sqq.; Anth. Lat., 726, 36 etc.). Особенно настойчиво противопоставление целомудренного «золотого века» алчной и буйной современности проводится с помощью этого средства у Сенеки, в трагедии «Медея», где резко осуждаются мифические первые мореходы — аргонавты, и, прежде всего, — первый кормчий, Тифис, проявивший себя как «чрезмерно дерзкий» (audax nimium — Med., 301; ср.: 301—
Итак, мы убеждаемся, что отсутствие мореплавания — мотив, который мог играть довольно заметную роль в идеализации «золотого века». Как согласуется такое отрицательное отношение с тем бесспорно важным влиянием, которое оказало мореплавание на все развитие античной цивилизации? Одной из наиболее общих, «лежащих на поверхности» и ярко отразившихся в самих источниках предпосылок такого парадокса было, по-видимому, то, что морские плавания в древности таили в себе множество опасностей. Над мореходами постоянно висела угроза попасть в сокрушительный шторм, сбиться с курса, наткнуться на мели и подводные скалы, подвергнуться нападению пиратов и т. д.
с.91 Общеизвестно, что античное судостроение и мореплавание достигли значительных успехов3. Выразительно восклицание пастуха, потрясенного видом морского судна: «Такая громада несется…» (tanta moles labitur — Accius, Med., 381; ср.: Apoll. Rhod., IV, 316 sqq.). И все-таки еще более характерны слова Апулея: как бы ни был прекрасен и надежен корабль, но «если… правит им буря, с какой легкостью вместе со всем своим замечательным снаряжением исчезнет он, поглощенный пучиною, или разобьется о скалы!» (Flor., 23). В эпоху, когда не было еще морских компасов, ориентация по небесным светилам отнюдь не отличалась надежностью и плавания были по преимуществу каботажными. Несмотря на целый ряд предохранительных мер (в частности, сокращение плаваний ночью и в особенно опасный зимний период), вышедший в море корабль в значительной мере зависел от прихотей ветра и волн, а о тех, кто плыл на нем, говорили, что они находятся между жизнью и смертью, ибо от гибели их отделяет только четыре пальца: толщина корабельных досок (Schol. Hom., II., XV, 628; Sen. Med. 307 sq.; Juvenal., XII, 57—
Почти неизменно с трепетом и отвращением упоминаются в античных источниках различные «monstra» — неведомые чудовища, обитающие в морских глубинах; море, изобилующее чудовищами, фигурирует уже у Гомера (πόντος μεγακήτης — Od., III, 158). Изображения людей, заглатываемых огромными морскими чудовищами, представляли, с.92 как показывает М. Лоуренс, сюжет, довольно широко распространенный и в греческом, и в римском искусстве4. Известно, что суеверный страх в древности могли внушать не только хищные и опасные обитатели моря, но даже такие мирные существа, как тюлени, представлявшиеся часто в виде гибрида зверя и человека (см., напр.: Hor. Carm., I, 3, 18; Sen. Maior. Suas., I, 15; Tac. Ann., II, 24 etc.). К реальным опасностям, разумеется, добавлялись и разного рода химеры вроде сирен или Скиллы и Харибды. Иногда слухи о подобных «ужасах» распространялись намеренно, как это делали, например, финикияне, чтобы отпугнуть возможных конкурентов от плаваний за Столбы Геракла5.
Море было особым миром, особой стихией, считавшейся, по выражению Плутарха, «враждебной природе человека» (πολέμιον τῇ φύσει τοῦ ανθρώπου στοιχεῖον — Quaest conv., 729 В; ср.: Hom. Od., VIII, 138 sq. etc.). В дерзости тех смертных, которые первыми решились покинуть родную сушу и довериться этой враждебной и опасной стихии, находит, по убеждению цитировавшихся нами восхвалителей «золотого века», наиболее полное выражение вся дерзость, присущая человеческому роду. Это — ὕβρις, audacia, самовольное преодоление установленных природой границ, которое не может не вызывать гнева божества. Отметим, что социально-психологические предпосылки осуждения мореплавания в античности, видимо, во многом совпадали с общими предпосылками «примитивистского» отношения к цивилизации в целом, ко многим другим нововведениям цивилизованной жизни. Однако именно в отношении к мореплаванию (как одному из самых дерзких, опасных и «развращающих» изобретений человечества) эта негативная позиция проявлялась наиболее рельефно и остро.
Сам по себе так называемый «мягкий (soft) примитивизм»6 заложен был в основу большинства традиционных античных интерпретаций мифа о первобытном благоденствии. Говоря вообще, сказания о том, что человеческое общество на заре своего существования пережило некий «райский» период счастья и невинности, обнаруживаются в мифологии и фольклоре многих народов мира, разделенных как временными, так и пространственными гранями. Важнейшими их источниками явились отмечаемые уже в раннеклассовом обществе глубокая неудовлетворенность с.93 существующим, протест против социального гнета и бедствий, приносимых «прогрессом», стремление хотя бы в фантазии выразить идеал социальной справедливости, связанный со смутными воспоминаниями об ушедшем в прошлое родовом обществе7. Именно на основе таких сравнительно ранних, широко распространенных представлений и возникает античный миф о «золотом веке», в котором, как отмечает Б. Гатц, к мифу о первобытном «рае» прибавляется уже новый миф — миф о поэтапной деградации общества от первоначальной «золотой» эпохи к современной, «железной»8.
В эпоху «утраченного рая» человечество, согласно «примитивистским» канонам, находилось в гармоничном и неразрывном единстве с природой, которая, как мать, сама обеспечивала его потребности и блаженное, беззаботное существование; когда же «золотой век» кончился и порвалась пуповина, связывающая человеческий род с природой, люди вынуждены пускаться на хитрости и изобретения, чтобы выжить (см. особ.: Verg. Georg., I, 121—
Противопоставление извращенной современности этому лежащему в отдаленном прошлом идеальному состоянию играло, как мы видели, весьма заметную роль во многих описаниях «золотого века», причем указания на отсутствие с.94 дерзкого и опасного мореплавания довольно логично сочетались с другими мотивами «негативной» группы.
Может ли это означать, что осуждение мореплавания во всех рассмотренных случаях автоматически вытекало уже из самой тенденции к идеализации «золотого века»? Было ли отрицательное отношение к морю и мореплаванию обязательным атрибутом античных утопических легенд? Не могли ли отмеченные причины общего характера дополняться, выступая в комплексе с какими-то особыми конкретно-историческими причинами?
Сравним со всем, сказанным выше, отношение к морю и мореплаванию в легендах об «островах блаженных», учитывая также некоторые культурно-исторические и этнографические данные.
«Море! Можно смертельно бояться его, можно привязаться к нему со всей страстью, но никогда оно не оставляет человека равнодушным. Созерцает ли он его с побережья, борется ли с ним на борту корабля, погружается ли в его лоно, душой человека сразу овладевает какое-то властное чувство: страх, переходящий в ужас, изумление, способное вызвать восхищение, влечение, превращающееся в любовь…» — таким сложным, многогранным воздействием моря на человеческое воображение объясняет М. Гиэрр9 то, что вокруг «морской» темы уже в самой глубокой древности складывалось множество разнообразных мифов, легенд и поверий, часть из которых нередко находила опосредованное отражение в произведениях античных авторов. Чрезвычайно полезным вкладом в изучение этого интересного материала явилась серия статей
Наиболее важными для нашей темы оказываются здесь два тесно связанных между собой мотива: «суда моря» и «нечестивца на корабле». Содержание их, по характеристике
Весьма интересно отражены указанные мотивы в легендах об «островах блаженных». Но прежде чем непосредственно перейти к этому, необходимо принять во внимание следующее. Во-первых, эти мотивы отнюдь не являются специфически античными; сходные и близкие им представления прослеживаются в фольклоре самых различных народов мира — начиная с библейской истории об Ионе и кончая былиной о Садко (для нас важен, в частности, миф алгонкинских индейцев о посещении охотником счастливого острова духов, к которому можно доплыть по озеру только на лодке из белого камня, причем при переправе все грешные души гибнут от бурь13).
с.96 Во-вторых, хотя указанные мотивы в античной литературе встречаются довольно часто, обычно они бывают представлены в форме намека (очевидно, именно благодаря их широкой распространенности и общеизвестности).
Для иллюстрации можно указать на приводимый у Цицерона рассказ о том, как Дионисий Старший, ограбив святилище Прозерпины в Локрах и плывя в Сиракузы при попутном ветре, отметил, смеясь, сколь благоприятное плавание боги посылают святотатцам (De nat. deor., III, 34, 83; ср.: III, 37, 89). Характер насмешки над распространенным поверьем носит и анекдот о Бианте. Однажды он плыл на корабле среди нечестивцев; разразилась буря, его спутники стали взывать к богам, и тогда Биант крикнул: «Тише, чтобы боги не услышали, что вы здесь!» (Diog. Laert., I, 5, 86).
Перечень подобных сюжетов, в контексте которых заложено поверье о том, что нечестивцев море карает, можно было бы значительно расширить (Hes. Op., 667 sq.; Aesch. Sept., 602; Eur. Electra, 1347; Hor. Epod., X, Carm., III, 2, 25; Prop., III, 7, 15; Sen. Agamemn., 537; Tac. Ann., I, 30 etc.). Но в данном случае нас интересует скорее обратная сторона этого поверья — представления о том, что праведные на море спасаются, пользуясь покровительством и поддержкой богов14. По-видимому, именно на основе таких представлений «суду моря» вверялась судьба людей с тем, чтобы «лучшие» и «праведные» могли достичь тех заповедных мест, которые считались обиталищами «блаженных». Так мы подходим к другой важнейшей разновидности античных утопических легенд, где также затрагивается «морская» тема.
Нам предстоит коснуться вопроса о том, какое освещение эта тематика получила в утопии «географической», или «пространственной». Вряд ли правомерно было бы следовать при этом встречающемуся иногда отождествлению мифов о «земле блаженных» и о «золотом веке». Еще Г. Узенер справедливо отмечал, что они «могли развиться независимо друг от друга из одного и того же корня»15. Общим «корнем» являлось, по-видимому, стремление представить то идеальное место или состояние общества, которое можно было бы противопоставить не удовлетворяющей реальности и которое было бы отделено от этой реальности определенным расстоянием, барьером — хронологическим или пространственным. Дальнейшая реализация с.97 этого стремления проходила уже во многом различными путями.
Нельзя не учитывать, например, того, что древнейшие предания о «Елисейских полях» и «островах блаженных» были теснейшим образом связаны с представлениями о загробном мире или месте обитания ставших бессмертными «героев»16. В мифологии народов, живущих вблизи морского или океанского побережья — будь то кельты или южноамериканские индейцы, — чрезвычайно часто в роли обиталища душ умерших выступает отдаленный остров, расположенный, как правило, на западе, в стороне заходящего солнца; души попадали в потусторонний мир после преодоления водной преграды на корабле или лодке (определенную параллель этому, видимо, представляет функция Харона в послегомеровских преданиях)17.
«Елисейские поля», расположенные, по Гомеру, на краю земли, у Океана, оказывались доступными и для живых людей, но только для самых избранных. Так, по пророчеству морского бога Протея, такое счастье должно было выпасть Менелаю благодаря его родству с Зевсом (Od., IV, 561—
с.98 Черты его присутствуют в описаниях многих идеализированных «счастливых» островов. Один из самых ранних примеров — остров Схерия. Населяющие его феаки живут в благоденствии на краю света отдельно от всех людей, они любезны богам и обладают чудесными быстроходными кораблями (Hom. Od., VI, 3 sqq.).
Еще одной особенностью является то, что объектом идеализации становились, как правило, те острова, которые находились для каждого конкретного периода на самых дальних пределах известного мира. В западном направлении по мере освоения Средиземноморья «Гесперией» сначала называли Италию, затем — Испанию, а после выхода за Столбы Геракла «островами блаженных» стали считаться различные острова Атлантики: Мадейра, Канарские и, возможно, Азорские острова18. В качестве примера северного «острова блаженных» назовем остров Левка (ныне — Змеиный остров, лежащий в Черном море напротив устья Дуная)19. В восточном направлении местность под названием «Μακάρων νῆσος» («Остров блаженных») встречалась, по свидетельству Геродота (III, 26), даже среди пустынь Египта, у города Оасиса. Дальше на восток, у берегов Индии, лежала «Панхея» Эвгемера (Diod., V, 41—
Любопытно отметить, что в роли «островов блаженных» могли выступать иногда и полуострова и даже материковые области. Остров, как часть суши, окруженная водой, представляет собой необычайно удобный объект для построения «пространственных», «географических» утопий. Он отделяется от остального мира водной преградой, и это превращает его в естественно замкнутый и ограниченный мир, в котором могут существовать особые, экзотические, отличные от материковых условия жизни. Вместе с тем сама эта водная преграда предохраняет идеальный островной мир от занесения «скверны», от проникновения в среду «блаженных» обитателей острова случайных людей и «нечестивцев», которые могли бы нарушить царящее там благоденствие. Мысль о том, что отделяемые морем «счастливые» острова являются достижимыми лишь для «лучших», «благочестивых», вероятно, нередко присутствовала в контексте утопических повествований. Это можно с.99 было бы проследить (правда, в значительной мере гипотетически) на примере двух различных, хотя и не лишенных общих черт повествований — утопии Ямбула и XVI эпода Горация.
В первом случае, на наш взгляд, заслуживает пристального внимания описание тех событий, благодаря которым автор утопии в конце концов попадает на «Солнечный остров». Согласно переложению Диодора, Ямбул, направляющийся с торговыми целями через Аравию в страну пряностей (возможно, в Сомали), попадает в руки разбойников и служит пастухом; его и другого пленника похищают эфиопы, которые отправляют обоих в прибрежный район своей страны. Далее оказывается, что эти иноземцы были похищены ради очищения страны (ἐις καθαρμὸς τῆς χώρας), ибо у местных жителей существовал передававшийся с древних времен и освященный знамениями богов обычай (νόμιμον) через каждые 20 поколений (т. е. 600 лет) приносить искупительную жертву из двух человек. Специально построенное суденышко, легкое в управлении и способное выдержать штормы, загружалось запасом провианта на 6 месяцев, а затем жертвам давалось указание плыть на юг, где их после прибытия к счастливому острову должна была ожидать жизнь среди радушных островитян. Предполагалось, что и сам народ, если посланные на остров спасутся, 600 лет будет наслаждаться миром и во всех отношениях счастливой жизнью; если же они, испугавшись, приплывут назад, то тогда, как нечестивцы и осквернители всего народа (ὡς ἀσεβεῖς καὶ λυμεῶνας ὅλου τοῦ ἔθνους), они будут преданы самым страшным карам. Приняв свою участь и выйдя в море после пышных проводов, Ямбул и его спутник четыре месяца плыли по бескрайнему штормящему морю, пока, наконец, на их пути не оказался «Солнечный остров» (Diod., II, 55, 2—
Рассказ Ямбула, очевидно, представлял собой причудливое смешение каких-то этнографических реалий со сказочным вымыслом. Если обычай принесения чужеземцев с.100 в жертву действительно засвидетельствован у некоторых древних народов (см., напр.: Herodot., IV, 103), то повествование об удивительном и уникальном обряде отправки корабля на остров, повторяющемся якобы через каждые шесть столетий, явно представляет собой плод фантазии автора, как и описание экзотической обстановки «Солнечного острова». Однако даже самый явный вымысел не может не сообразовываться с представлениями, характерными именно для данной эпохи, и отголоски таких представлений в рассказе Ямбула вполне могут быть обнаружены. Мы имеем в виду прежде всего своеобразную интерпретацию мотива «нечестивца на корабле». Ямбул и его спутник, как на это прямо указано в источнике, считались бы «нечестивцами», если бы устрашились моря и не достигли острова. С другой стороны, в случае успешного плавания (непосильного, вероятно, лишь для «нечестивцев») пославшему этих людей народу даровалась бы долгая эпоха благоденствия.
Примечательно, что островитяне изумились (II, 56, 1) прибытию чужеземцев, в котором они никак не были заинтересованы, и гости оказались в конце концов лишними. Их пребыванию на острове рассказ Ямбула не придает никакого магического значения. Видимо, для благоденствия народа, пославшего своих пленников на остров, имело значение лишь плавание к острову, но не пребывание на нем; само это плавание, очевидно, рассматривалось как καθαρμός как очистительная жертва живущего на берегу моря народа. Благополучный исход плавания означал, что очистительная жертва угодна божеству и принимается им. «Нечестивцы», будучи не в силах преодолеть морскую преграду, «оскверняли» весь народ; их «недоброкачественная» жертва не принималась, а значит, становилось под угрозу и «очищение» страны, и грядущее ее благоденствие.
Эти мотивы прямо дополняются у Ямбула знакомым нам мотивом избранности обитателей «счастливого» острова. Хотя Ямбул и его товарищ успешно совершают опасное морское плавание, достигнув острова и, очевидно, обеспечив тем самым благоденствие пославшего их народа, но все же они оказываются недостаточно «благочестивыми» в сравнении с островитянами. Спустя семь лет после прибытия на остров они их изгнали против их собственной воли как людей зловредных, закосневших с.101 в дурных привычках (…ὡς κακούργους καὶ πονηροῖς ἐθισμοῖς συντεθραμμένους — II, 60, 1). Рассказчик, впрочем, подчеркивает, что даже среди своих соплеменников красивые и сильные островитяне не терпели ни тяжело больных, ни стариков, ни уродов, обязанных, согласно действовавшему неумолимому закону, добровольно уходить из жизни (II, 57, 5).
В несколько ином виде мотив избранности мог присутствовать в контексте другого сложного и многопланового произведения — XVI эпода Горация. Призывая сограждан бежать на «острова блаженных» из самоистребляющегося в гражданских войнах Рима, поэт дважды говорит, что этот призыв обращает он или ко всем, или же к лучшей части «глупого стада» (aut pars indocili melior grege — V., 37; ср.: communiter aut melior pars — V., 15). Повторяемая дважды оговорка, как показывает дальнейшее, отнюдь не была случайной. Оказывается, эти благодатные острова оставались заповедными еще с тех пор, как Юпитер испортил бронзой «золотое время» (tempus aureum — V., 64). Туда не устремлялся корабль аргонавтов (о «чрезмерной дерзости» которых уже говорилось выше), туда не ступала нога распутной (inpudica) колхидянки Медеи, туда не направлялись ни сидоняне, ни многострадальные спутники Улисса (V., 57—
Разумеется, риторический призыв Горация не следует понимать буквально, сцена отправки на кораблях из Рима могла существовать лишь в воображении поэта и его читателей. Вместе с тем вполне очевидно, что «melior pars» и «piae gens» у Горация — понятия почти тождественные, и отнюдь не всем тем, кто бросился бы искать «острова блаженных», отнюдь не всему «стаду», а только «лучшей» его части, тем, кто еще остался «добродетельным» в этом худшем веке, было бы позволено доплыть до счастливых берегов в Океане. «Нечестивых» встретили бы с.102 такие же непреодолимые преграды, какие и прежде стояли перед аргонавтами, Медеей, финикиянами и Одиссеем.
Надежды достигнуть «счастливых» островов, отразившиеся в рассмотренных произведениях, восходят к представлениям, имевшим, по-видимому, наибольшее распространение начиная с эпохи эллинизма. Именно тогда, по справедливому замечанию Р. Пельмана, античный утопический роман получает мощный импульс к развитию благодаря открытию в результате походов Александра многих экзотических стран и народов, живших примитивно-коммунистическим» укладом жизни20. Непосредственное выражение эти представления находят в любопытном эпизоде с Серторием. Услышав от каких-то моряков, что они видели в Океане к западу от Африки благодатные «острова блаженных», полководец тотчас же загорелся желанием отправиться туда вместе со всеми оставшимися у него войсками (Plut. Sert., 8—
Мы уже отмечали: в распространенных описаниях «золотого века», во-первых, указывается на отсутствие мореплавания, во-вторых, осуждается мореплавание как «нечестивое» или «дерзкое» и, наконец, в этих описаниях проступает настороженное отношение к морской стихии, чуждой или враждебной природе человека. Нетрудно заметить, что в легендах об «островах блаженных» отношение к морю и мореплаванию несколько видоизменилось. Прежде всего, нигде нет прямого осуждения мореплавания как такового и потому нет «нечестия» для того, кто плыл на корабле. Большинство описаний различных «счастливых» островов содержат в своем контексте, пожалуй, лишь убеждение в том, что нужда в мореплавании сама собой отпадает для обитателей «блаженных островов», ибо у них в избытке имеется все для беззаботного благоденствия; что же касается остальных людей, то для них мореплавание вынужденно необходимо. Равным образом и море уже не рассматривается как «коварное» и исконно враждебное человеческой природе, но на месте этой враждебности оказывается лишь его «предохранительная» с.103 функция, защищающая идеальные острова от проникновения «нечестивцев».
Было ли вызвано столь заметно «смягченное» отношение к морю и мореплаванию какой-то существенной, принципиальной разницей между идеалами, проповедуемыми в описаниях «золотого века» и «островов блаженных»? Ответ здесь, по-видимому, должен быть отрицательным. «Острова блаженных», как это особенно явственно следует из XVI эпода, могли представляться иногда в виде своеобразных миниатюрных «слепков» или «осколков» «золотого века», сохранившихся нетронутыми благодаря тому, что они были отделены морем от остального мира, деградировавшего к «железному веку». Набор положительных характеристик в таких случаях в массе своей дублируется (не случайно, например, внимание исследователей привлекает множество прямых аналогий и даже подражаний при сравнении XVI эпода с IV эклогой Вергилия, воспевавшей грядущее «Сатурново царство»22). Но если мореплавание не было противопоставлено идеалу жизни, то чем же обусловлено его частое осуждение именно в описаниях «золотого века»?
Как было уже отчасти показано выше, отрицательное отношение к морю и мореплаванию логично сочеталось в этих описаниях с «примитивистским» отношением к цивилизации, служило удобным средством дидактического противопоставления безмятежного и невинного благоденствия «золотого века» суетному, алчному и дерзкому цивилизованному миру. Напротив, в легендах об «островах блаженных», в описаниях различных «счастливых» островов «негативная» группа мотивов, как правило, либо занимала сравнительно скромное место, либо же отсутствовала вовсе. На первом месте в таких описаниях всегда помещается то, что есть, а не то, чего нет. Обычно с.104 это умеренный, мягкий климат острова, очень плодородная почва, обилие плодов, различные экзотические растения и животные, красота, сила и долголетие жителей. Дальнейшее развитие положительных характеристик зависело от богатства воображения автора и того конкретного идеала, который выражался с помощью утопического образа.
При этом следует отметить, что сказания о существующих на краю света «чудесных» островах должны были казаться гораздо более «живыми» и волнующими, чем порождающая лишь дидактические рассуждения и ностальгию по прошлому гесиодовская версия мифа об ушедшем «золотом роде». Если мысль о возможности скорого реального возвращения «золотого века» (т. е. той жизни, которой жили люди «золотого рода») появляется впервые в античной литературе только в I в. до н. э., в IV эклоге Вергилия23, то представления о возможности попасть на «счастливый» остров хотя бы «избранным» смертным, как мы видели, получали распространение еще с гомеровских времен. Сухая дидактика в таких случаях нередко уступала место наглядным живописаниям, поэтическому стремлению достигнуть берегов «земли обетованной». Но попасть в блаженные края, как правило, мыслилось возможным лишь в результате плавания, и рассуждения о «нечестье» мореходства становились неуместными.
Почему же все-таки осуждение мореплавания в подавляющем большинстве случаев встречается именно в римских описаниях, относящихся к I в. до н. э. — I в. н. э.? По-видимому, здесь следует предположить влияние каких-то особых, характерных именно для Рима конкретных исторических факторов. Знакомство с ними целесообразно начать с анализа некоторых противоречий, встречающихся в поэме Лукреция «О природе вещей».
В основе ее лежит, по обоснованному мнению большинства исследователей, логично построенная и глубоко рационалистическая теория прогрессивного развития общества от первобытной дикости к цивилизации. Подобный замысел поэмы явствует и из прямых восхвалений благ цивилизации, искусств и ремесел (см. особенно: V, 925 sqq., 1440 sqq. etc.), и из живописных описаний дикости и грубости первобытных людей. Вполне естественно с.105 сочетается с этими взглядами и то, что поэт отмечает успехи, достигнутые уже в его время, в строительстве кораблей (V, 333 sq.).
Было бы логично на этом основании предполагать положительное отношение Лукреция к мореплаванию как изобретению, приносящему пользу человечеству. Однако здесь-то мы и сталкиваемся с несколько неожиданными в таком контексте оценками, уже знакомыми нам по описаниям «золотого века». Так, говоря об опасности кораблекрушений, Лукреций называет море «коварным» (infidum mare), заключающим в себе «обман» (dolus) и «козни» (insidiae) (II, 557). Еще более показателен пассаж, встречающийся при описании жизни первобытных людей, где Лукреций отмечает различные «плюсы» и «минусы» в сравнении с цивилизованной жизнью: знакомство с мореплаванием, в частности, категорически определяется здесь как «дерзкое» или «дурное» (improba navigii ratio — V, 1006), а незнакомство древних людей с ним представляется поэту несомненным преимуществом и достоинством первобытной эпохи.
Это противоречие иногда объясняли тем, что реминисценции теории «золотого века» вообще Лукрецию далеко не чужды24 и что эта теория даже более для него характерна, чем обычно отмечаемая его приверженность «прогрессу»25. Отрицательная оценка мореплавания в этом с.106 случае должна была лишь подтверждать его общую близость к мыслителям-«примитивистам», прославлявшим «блаженное прошлое». В обоснование своей точки зрения исследователи ссылаются на неоднократные у Лукреция упоминания о былом сказочном плодородии ныне истощившейся почвы (II, 1150 sqq.; V, 795 sqq.; V, 937 sqq. etc.) или на утопическое описание жилища богов (III, 18—
Думается, однако, что непредвзятое сопоставление такого рода пассажей с обильными рассуждениями поэта в защиту прогресса не должно оставлять сомнений в том, что высшей ценностью для него в конечном счете является все-таки поступательное развитие цивилизации и культуры26. Осуждение мореплавания у Лукреция связано не с прославлением «золотого века», а со столь распространенной в последний период Римской республики теорией упадка нравов — с характерным для Лукреция и очень многих его современников стремлением противопоставить древней скромности и довольству малым суетность, дерзость и алчность современного им общества (ср., напр.: II, 20 sqq.; III, 59 sqq.; IV, 1123 sqq.; V, 1113 sqq., 1425 sqq.). Лукреций развивал не тему «золотого века», а тему «упадка нравов», ибо идеализации у него подвергалась не утраченная первобытность, а утраченная гармония полисных отношений. Развитие мореплавания воспринималось как «новая гнусность» именно потому, что прямо связывалось с моральным разложением общества.
Рост общественного богатства и, в частности, развитие заморской торговли особенно усилились в Риме во II в. до н. э. после целой серии успешных войн и покорения большинства стран Средиземноморья. Между тем процесс этот не только обогащал гражданскую общину, но и разлагал ее примитивный, натуральный в своей основе хозяйственный организм: «влияние военного дела и завоеваний (что в Риме, например, по существу, относилось к экономическим условиям самой общины) подрывает реальную связь, на которой она покоится»27. Дело в том, что в Риме, в еще большей мере чем в других античных городах-государствах, «основой развития является воспроизводство заранее данных (в той или иной степени с.107 естественно сложившихся или же исторически возникших, но ставших традиционными) отношений отдельного человека к его общине и определенное, для него предопределенное, объективное существование как в его отношении к условиям труда, так и в его отношениях к своим товарищам по труду, соплеменникам и т. д., — в силу чего эта основа с самого начала имеет ограниченный характер, но с устранением этого ограничения она вызывает упадок и гибель. Именно такое влияние оказывает у римлян развитие рабства, концентрации землевладения, обмен, денежные отношения, завоевания и т. д. Все новое, таким образом, объективно подрывало тот древний уклад, который мыслился римлянами как идеальный и единственно возможный»28.
Консерватизм в этих условиях выступал как одно из важнейших средств выживания и самосохранения общины, а это, в свою очередь, наложило неизгладимый след на весь характер древнеримской морали, твердо и принципиально ориентировавшейся на прошлое, на mos maiorum29. «Эстетизация консерватизма и пассивности и, соответственно, восприятие энергии, практической ловкости и житейской инициативы как разложения и зла» — с.108 эти особенности, как показывает
Реальное историческое развитие, новые явления в социально-экономической и идейно-политической жизни неуклонно подтачивали и разъедали остатки того архаического уклада, который в сфере морали по-прежнему еще продолжал служить эталоном, идеальной общественной нормой. Этот разрыв между динамичной повседневной практикой и закосневшей моральной нормой становится наиболее очевидным и болезненно воспринимаемым именно в I в. до н. э. — I в. н. э., когда окончательно размывается Рим-полис, когда окончательно утрачивает реальное содержание римская полисная мораль.
В глазах носителей консервативной морали распад родной civitas, уничтожение города-государства уподоблялись гибели и крушению всего мира (…ac si omnis hic mundus intereat et concidat. — Cic. De re publ., III, 23, 34). И именно этим объясняется то негодование и осуждение, которое вызывали у ревнителей старины различные «nova flagitia» — наиболее заметные новые жизненные явления, порождающие, как казалось, пороки и угрожавшие самому существованию государственных установлений, завещанных предками. Одним из самых бросающихся в глаза «разрушительных» явлений и было быстрое развитие мореплавания.
Известное нам осуждение первых мореплавателей — аргонавтов у Сенеки (Med., 301 sqq.; 606 sqq.) — определялось как раз тем, что их поход не только положил начало проникновению людей в чужие моря и в тайны природы, не только свел людей с варварами и дал им золото — источник всех несчастий, но и «нарушил высшую нравственную и общественную ценность — неподвижность патриархального существования»31. Римский образец этой идеализировавшейся неподвижной патриархальности носил, как известно, исключительно сельский характер и никогда не был связан с морем (см., напр.: Cato. De agr., pr., 2; Cic. De off., I, 38; De sen., XV, 51 sqq.; Verg. Georg., II, 458—
Пожалуй, наиболее полное и последовательное выражение эти взгляды нашли в трактате Цицерона «О государстве», где устами Сципиона Младшего категорично заявлялось, что в приморских городах неизбежны порча и изменение нравов (corruptela ac mutatio morum), что в отечественных установлениях ничто не может оставаться невредимым там, где благодаря развитию мореплавания процветает активный импорт чужеземных товаров и чужих нравов. Мореплавание, кроме того, вносит разброд и рассеяние граждан (error ac dissipatio civium), лишая их привязанности к родине; оно развращает граждан многочисленными соблазнами и роскошью, делая их невоинственными, чуждыми земледельческому труду. Все эти недостатки, связанные с приморским положением городов, являются, по мнению автора, вполне очевидными причинами тех бедствий и переворотов (malorum commutationumque), которые постигли Грецию. В том-то и проявилась мудрость Ромула, что при основании Рима на берегу текущего в море Тибра он нашел оптимальное сочетание в использовании выгод приморского положения и в устранении тех опасностей, которые оно в себе таило (De re publ., II, 3, 5 — II, 5, 10).
После этих слов вряд ли уже нужно специально доказывать то, что римляне изначально были гораздо менее тесно связаны с морем, чем греки. По мнению Л. Кассона, они вообще представляли аномалию в морской истории: это сухопутное племя (a race of lubbers) стало владыкой морей вопреки самому себе33. Если греки с давних времен тесно связывали свою жизнь с морем и сам характер их расселения давал повод проводить сравнения… с лягушками, сидящими по берегам пруда (Plato. Phaedo, 109, 6; ср.: Cic. De re publ., II, 4, 9), то Рим стал крупной морской державой только во времена Пунических войн, и даже после этого Катон Старший и Цицерон единодушно с.110 отдавали предпочтение сухопутным дорогам перед морскими плаваниями (см., напр.: Plut. Cato Maior, 9, 4; Cic. Ad Att., X, 11, 4 etc.). Такое повышенно настороженное отношение римлян к морю, вероятно, во многом способно объяснить то, что мотив «дерзости» мореплавания получает наибольшее развитие именно в латинских, а не в греческих версиях описаний «золотого века».
Даже во времена Августа, когда многочисленные римские корабли бороздили не только морские, но и океанские просторы, когда вся жизнь Рима была уже теснейшим образом связана с морскими коммуникациями, — даже тогда, как известно, в устах Овидия еще звучал призыв оставить море, довольствуясь только сушей (Am., III, 8, 49). Разумеется, сами авторы подобных призывов уже вполне могли сознавать, что занимаются оторванной от жизни голой риторикой. С едким сарказмом подчеркивается этот все более увеличивавшийся разрыв во втором эподе Горация. Пространно и красочно, в духе теории «нравов предков», восхваляет ростовщик Альфий ту идиллическую патриархальную сельскую жизнь, к которой (на словах) стремится он всей душою, но жизнь в итоге оказывается сильнее благих намерений, и деньги, скопленные было на покупку поместья, вновь (на деле) оказываются отданными под проценты (Hor. Epod., II).
Идеальная моральная норма уже настолько расходится с повседневно-бытовой практикой, что становится прямо отрицающей ее наличные формы — а это означало, что на место старой, изживающей себя нормы должна была прийти новая, более соответствующая изменившимся условиям жизни. Этот процесс действительно имел место34, и даже в рассмотренных нами примерах осуждения мореплавания следует, очевидно, видеть отголосок той ожесточенной полемики, которую на рубеже старой и новой эры вели консервативные, уходящие настроения пассивности и застоя с настроениями активной деятельности и развития. Именно этот воинствующий, но постепенно мертвеющий консерватизм в духе теории «mos maiorum» и был, судя по всему, наиболее важным побудительным фактором, способствовавшим столь суровому и частому осуждению мореплавания в римских описаниях «золотого века».
Хотя отношение к мореплаванию в античности в целом, очевидно, должно стать предметом более подробного с.111 изучения, вряд ли можно сомневаться в том, что оно никогда не было однозначным. Наряду с сетованиями на опасности и осуждением «дерзости» часто прорывалось восхищение перед созидательной, преобразующей деятельностью человека — мореплавателя. Одно из самых ранних проявлений подобного отношения встречается у Гомера: дикий, невозделанный остров циклопов был бы превращен в цветущий остров, если бы его гавани посещались мореплавателями (Od., IX, 125 sqq.). Сходные рассуждения можно обнаружить у Фукидида, связывающего с распространением мореплавания возникновение и рост новых городов, развитие между ними торговых связей. Этот же автор свидетельствует о той высокой гордости, которую испытывали за свой могущественный морской флот граждане Афин (см.: Thuc., I, 7; 142 sq., VI, 31). Пример Афин, кстати, наиболее ярко показывает нам, какой заметный отпечаток накладывало развитие мореплавания (связанное с внешней экспансией, с развитием ремесла и торговли) на весь строй хозяйственной и социально-политической жизни земледельческой гражданской общины35.
По мере развития мореплавания, по мере того, как оно становилось все более необходимым и выгодным, изменялись, очевидно, и распространенные в обществе критерии его оценки. На римском материале наглядной иллюстрацией этому в какой-то мере может служить описанный Сенекой в середине I в. эпизод прибытия в Путеолы эскадры с египетским хлебом, ставшим столь необходимым для обеспечения многотысячного населения столицы Римской империи. Появление этих судов вызвало всеобщее ликование, и толпы народа сбегались для их с.112 встречи на берег (Ep., 77, 1—
Обыденное, «массовое» сознание римлян ориентировалось не на бесплодные отвлеченно-умозрительные осуждения мореплавания в духе теории «нравов предков», а на ту неуклонно возрастающую роль, которую оно играло в реальной жизни. Это противоречие между «старым» и «новым» отношением, видимо, было достаточно очевидным и для самих проповедников консервативной морали. Тот же Сенека, столь гневно осуждающий в «Медее» первых мореплавателей-аргонавтов, не только оставляет свой явно разоблачительный тон, говоря о современном ему мореплавании, но и пророчески предсказывает расширение круга земель, грядущие в далеком будущем великие открытия человечества. Оправданием столь явной непоследовательности служит для него то, что ныне, в отличие от мифологической древности, море уже покорилось и терпит любые порядки (nunc iam cessit pontus et omnes patitur leges), не нужен теперь и Арго (Med., 364—
Любая баржа повсюду плывет, Нигде никаких нет больше границ, На новой встают земле города, Ничто на своих не оставил местах Мир, открытый путям, Индийцев поит студеный Аракс, Из Рейна перс и Альбиса пьет, Пролетят века, и наступит срок, Когда мира предел разомкнет Океан, Широко простор распахнется земной И Тефия нам явит новый свет, И не Фула тогда будет краем земли. (Пер. С. А. Ошерова) |
Отмеченная выше действительность в отношении к мореплаванию, несомненно, нашла отражение в том, что его осуждение, как мы убедились, отнюдь не представляло собой строго обязательного атрибута античных утопических легенд. Являясь в значительной мере результатом с.113 контаминации, дополнительного «наложения» теории упадка нравов, мотив осуждения мореплавания иногда не только исключался из описаний «золотого века», но даже заменялся мотивами ему противоположными. Особенно ясно это прослеживается тогда, когда «золотой век» начинает переноситься в будущее и у некоторых его восхвалителей намечается переход от категорического «примитивизма» и осуждения цивилизации к «реабилитации» многих атрибутов и этических ценностей цивилизованной жизни.
Указанные процессы получают широкое развитие лишь с установлением принципата. Но еще и до этого изобретение полезных искусств и ремесел, среди них., видимо, и мореплавания (см.: Sen. Ер., 90, 24), переносилось на эпоху первобытного благоденствия у Посидония. Не менее оригинальная трактовка темы давалась в иудейско-эллинистическом пророчестве, содержащемся в дошедшем до нас корпусе «Сивиллиных книг». После наступления предсказываемой там счастливой эпохи не только поля, холмы и высокие горы будут удобопроходимыми, но и яростные волны моря станут благоприятствующими плаванию (…καὶ ἄγρια κύματα… πόντου ἔυπλωτα γενήσεται…36 — Or. Sib., III, 777—
Окончательное преобладание положительного отношения к мореплаванию в описаниях «золотого века» устанавливается в поздней античности, когда связанные с отмиравшей полисной моралью утопические мечты о «неподвижном», беззаботном благоденствии вытесняются упованиями на развитие, на активную и сознательную деятельность человека37.
ПРИМЕЧАНИЯ