М. Л. Гаспаров

Три подступа к поэзии Овидия

Публий Овидий Назон. Элегии и малые поэмы. М., «Художественная литература», 1973. С. 5—32.

с.5 Пуб­лий Овидий Назон — поэт очень лег­кий и очень труд­ный. Он лег­кий пото­му, что речь его изящ­на и ясна, фра­зы и сти­хи текут есте­ствен­но и непри­нуж­ден­но, а пред­ме­ты его про­сты и доступ­ны. Есть поэты, читая кото­рых чита­тель чув­ст­ву­ет: «Как это вели­ко­леп­но, я нико­гда не смог бы так ска­зать»; таков Вер­ги­лий. И есть поэты, над кото­ры­ми чита­те­лю кажет­ся: «Как это про­сто, я и сам бы ска­зал толь­ко так, а не ина­че»; таков Овидий. Но в этой лег­ко­сти кро­ет­ся и его труд­ность. Рас­сказ Овидия льет­ся так про­зрач­но и есте­ствен­но, что мы пере­ста­ем видеть поэта и видим толь­ко пред­мет его рас­ска­за. Овидий писал о лег­кой люб­ви и о зани­ма­тель­ной мифо­ло­гии; и три эпо­хи евро­пей­ской куль­ту­ры при­ни­ма­ли или отвер­га­ли его в зави­си­мо­сти от того, счи­та­ли ли они, что любовь долж­на быть лег­кой, а мифо­ло­гия зани­ма­тель­ной, или нет. Како­во было отно­ше­ние и к люб­ви и к мифо­ло­гии у само­го Овидия — это каза­лось оче­вид­ным, и об этом не заду­мы­ва­лись.

Сред­не­ве­ко­вье чти­ло Овидия как настав­ни­ка: рыца­ри и кли­ри­ки учи­лись свет­ской обхо­ди­тель­но­сти по «Нау­ке люб­ви», отре­ша­лись от зем­ных соблаз­нов с помо­щью «Лекар­ства от люб­ви», раз­мыш­ля­ли о гар­мо­нии миро­зда­ния над «Мета­мор­фо­за­ми». Воз­рож­де­ние, барок­ко, клас­си­цизм люби­ли Овидия как раз­вле­ка­те­ля: их он тешил неис­то­щи­мым запа­сом галант­ных любов­ных исто­рий на эффект­ном фоне бли­ста­тель­но­го века геро­ев и богов. Роман­тизм и за ним весь XIX век осуди­ли Овидия как «рито­ри­че­ско­го поэта»: в его любов­ных сти­хах они не нашли непо­сред­ст­вен­но­сти истин­но­го чув­ства, в его мифах — глу­би­ны с.6 эллин­ской веры, а без это­го все твор­че­ство Овидия ста­ло пред­став­лять­ся лишь лег­ко­мыс­лен­ным пусто­сло­ви­ем. Два­дца­тый век вновь реа­би­ли­ти­ро­вал мно­гое в латин­ской лите­ра­ту­ре, он почув­ст­во­вал, что в нашей совре­мен­но­сти боль­ше точек сход­ства с рим­ским миром, чем с эллин­ским, он по-ново­му увидел и полю­бил и Вер­ги­лия, и Цице­ро­на, и Таци­та, но перед Овиди­ем оста­но­вил­ся. Его ста­ли луч­ше пони­мать, но не ста­ли боль­ше любить: что-то в нем еще оста­ет­ся чужим для совре­мен­но­го евро­пей­ца.

Поэто­му так неожи­дан­но нелег­ко ока­зы­ва­ет­ся нащу­пать путь к пони­ма­нию поэ­зии Овидия — такой, каза­лось бы, неслож­ной и доступ­ной. Оно не дает­ся сра­зу — по край­ней мере, три под­сту­па нуж­но, чтобы сквозь бле­стя­щую поверх­ность сти­хов Овидия про­ник­нуть в их глу­би­ну.

1

Пер­вое, что есте­ствен­но хочет­ся совре­мен­но­му чело­ве­ку увидеть в сти­хах поэта, — это его душев­ный облик и жиз­нен­ный путь. Мы дав­но при­вык­ли отно­сить­ся к поэ­зии — по край­ней мере, к лири­че­ской — как к «испо­веди серд­ца»: видеть в ней вер­ней­ший ключ к внут­рен­ней жиз­ни поэта. А у Овидия в жиз­ни были и без­мя­теж­ная моло­дость, и зага­доч­ная ката­стро­фа, и томи­тель­ная казнь — дол­гие годы в ссыл­ке.

Сам поэт, каза­лось бы, идет навстре­чу наше­му инте­ре­су: он даже пря­мо сооб­ща­ет нам свою авто­био­гра­фию в сти­хах, связ­ную и подроб­ную («Скорб­ные эле­гии», IV, 10). Чита­тель най­дет эту эле­гию в нашем сбор­ни­ке; мы же поста­ра­ем­ся впи­сать сведе­ния, сооб­щае­мые Овиди­ем, в общую кар­ти­ну его эпо­хи — эпо­хи ста­нов­ле­ния Рим­ской импе­рии.

День рож­де­ния Овидия — 20 мар­та 43 г. до н. э. Поэт неда­ром обо­зна­ча­ет кро­ва­вы­ми мета­фо­ра­ми и день и год. Рим уже око­ло сто­ле­тия тер­за­ли граж­дан­ские вой­ны. Про­тив сена­та, оли­гар­хи­че­ски управ­ляв­ше­го рим­ской рес­пуб­ли­кой, высту­па­ли попу­ляр­ные пол­ко­вод­цы, опи­ра­ясь на вой­ско и на тол­пу. В год рож­де­ния Овидия в союз про­тив сена­та всту­пи­ли Марк Анто­ний и моло­дой при­ем­ный сын толь­ко что уби­то­го Юлия Цеза­ря — Гай Окта­виан. Небы­ва­лой рез­ней бога­чей и зна­ти они отме­ти­ли свой при­ход к вла­сти; в сле­дую­щем году раз­гро­ми­ли послед­них защит­ни­ков сена­та — Бру­та и Кас­сия; потом, через десять лет, сошлись друг с дру­гом в послед­ней борь­бе за еди­но­вла­стие; с.7 Анто­ний погиб, Окта­виан вер­нул­ся в Рим, был вос­тор­жен­но встре­чен и сена­том и наро­дом, истос­ко­вав­ши­ми­ся по граж­дан­ско­му миру, отпразд­но­вал три­умф, объ­явил рес­пуб­ли­ку вос­ста­нов­лен­ной, а для сво­ей вла­сти сохра­нил авто­ри­тет­ное зва­ние «пер­во­го чело­ве­ка в государ­стве» и почет­ное имя «Авгу­ста».

Овидию было четыр­на­дцать лет в год три­ум­фа Авгу­ста и шест­на­дцать в год «вос­ста­нов­ле­ния рес­пуб­ли­ки». Как раз в это вре­мя он справ­лял свое совер­шен­но­ле­тие — «наде­вал взрос­лую тогу». Собы­тия минув­ших тре­вож­ных лет, по-види­мо­му, про­шли мимо него. Граж­дан­ский мир для него сра­зу стал чем-то само собой разу­ме­ю­щим­ся — есте­ствен­ной обста­нов­кой, поз­во­ля­ю­щей чело­ве­ку жить в свое удо­воль­ст­вие, остав­ляя государ­ст­вен­ные заботы дру­гим. Ина­че смот­рел на это отец Овидия. Он был из сосло­вия всад­ни­ков — людей бога­тых, но до самых послед­них лет не имев­ших досту­па к поли­ти­че­ской карье­ре; теперь он меч­тал о такой карье­ре хотя бы для сына. Овидию при­шлось стать мел­ким поли­цей­ским чинов­ни­ком, «три­ум­ви­ром по уго­лов­ным делам» («Скорб­ные эле­гии», IV, 10, 33), потом он занял место в судеб­ной кол­ле­гии децем­ви­ров («Фасты», IV, 383). Теперь он мог наде­ять­ся полу­чить зва­ние кве­сто­ра и вой­ти в сенат; но тут его отвра­ще­ние к поли­ти­ке нако­нец одер­жа­ло верх над настой­чи­во­стью отца. Он отка­зал­ся от даль­ней­шей карье­ры — «сузил поло­су», пред­по­чел узкую крас­ную поло­су на всад­ни­че­ской туни­ке широ­кой сенат­ской поло­се. С этих пор он жил в Риме част­ным чело­ве­ком, зани­ма­ясь лишь тем, что достав­ля­ло ему удо­воль­ст­вие: сло­вес­но­стью и любо­вью.

Сло­вес­ность была глав­ным пред­ме­том обра­зо­ва­ния моло­дых рим­лян из хоро­ше­го обще­ства. Маль­чи­ка­ми они учи­лись у «грам­ма­ти­ка» — чита­ли клас­си­че­ских гре­че­ских писа­те­лей с ком­мен­та­ри­я­ми по исто­рии, гео­гра­фии, аст­ро­но­мии, но глав­ным обра­зом — по мифо­ло­гии. Юно­ша­ми они посту­па­ли в обу­че­ние к «рито­ру» для овла­де­ния крас­но­ре­чи­ем: спер­ва упраж­ня­лись в пере­ска­зах, при­ме­рах, опи­са­ни­ях, срав­не­ни­ях, потом пере­хо­ди­ли к декла­ма­ци­ям — речам на вымыш­лен­ные темы. Отец Овидия поза­бо­тил­ся, чтобы сын его учил­ся у луч­ших настав­ни­ков в Риме, а затем даже совер­шил для попол­не­ния обра­зо­ва­ния поезд­ку в Афи­ны и Малую Азию («Пись­ма с Пон­та», II, 10). Декла­ма­ции в шко­ле были двух видов — состя­за­тель­ные и уве­ща­тель­ные; пер­вые тре­бо­ва­ли дока­за­тель­но­сти, обра­щен­ной к разу­му, вто­рые — убеди­тель­но­сти, обра­щен­ной к чув­ству. Овидий реши­тель­но с.8 пред­по­чи­тал вто­рые. Его стар­ший това­рищ, ритор Сене­ка (отец зна­ме­ни­то­го фило­со­фа), свиде­тель­ст­ву­ет в сво­их вос­по­ми­на­ни­ях, что сре­ди декла­ма­то­ров Овидий был на отлич­ном сче­ту, и при­во­дит по памя­ти отры­вок из одной его декла­ма­ции — о муже и жене, кото­рые покля­лись, что если один из них погибнет, то дру­гой покон­чит с собой. От лица мужа Овидий про­из­но­сил здесь пате­ти­че­скую речь с про­слав­ле­ни­ем люб­ви: «Лег­че добьешь­ся в люб­ви кон­ца, чем уме­рен­но­сти! Любя­щим ли соблюдать гра­ни­цы, обду­мы­вать поступ­ки, взве­ши­вать сло­ва? Так любят толь­ко ста­ри­ки!..»

Любовь была глав­ным пред­ме­том вни­ма­ния моло­дых людей овиди­ев­ско­го воз­рас­та. В Гре­ции, а потом и в Риме дав­но сло­жил­ся обы­чай, что лет до трид­ца­ти моло­дым людям дава­ли «пере­бе­сить­ся», а потом они жени­лись и осте­пе­ня­лись. Имен­но таков мир комедий Менанд­ра и Плав­та, где коми­че­ским геро­ем был юно­ша, устра­и­вав­ший куте­жи и гоняв­ший­ся за гете­ра­ми. Но ко вре­ме­ни Овидия этот юно­ше­ский пери­од доз­во­лен­но­го бес­пут­ства стал посте­пен­но затя­ги­вать­ся. Сто­ле­тие граж­дан­ских войн посе­ли­ло в моло­де­жи страх и недо­ве­рие перед «взрос­лым» миром интриг и усо­биц; куда при­ят­нее было уйти в част­ную жизнь, в мир люб­ви и друж­бы. Этот мир со вре­мен Плав­та стал изящ­нее и куль­тур­нее: жен­щи­ны в нем не были бес­сло­вес­ны­ми рабы­ня­ми мерз­ких свод­ни­ков, а сами сво­бод­но рас­по­ла­га­ли собой и сво­и­ми жела­ни­я­ми, муж­чи­ны в нем из кабац­ких забул­дыг пре­вра­ти­лись в салон­ных любез­ни­ков, вме­сто буй­ных вспы­шек похо­ти мы видим здесь насто­я­щие граж­дан­ские бра­ки по люб­ви, ничуть не менее дол­го­веч­ные, чем закон­ные бра­ки в выс­шем обще­стве. Для Овидия и его сверст­ни­ков такой быт был бес­ко­неч­но при­вле­ка­те­лен. Стар­шее поко­ле­ние, конеч­но, него­до­ва­ло и гово­ри­ло об упад­ке нра­вов. Отец Овидия нароч­но пото­ро­пил­ся женить сына, чтобы убе­речь его от соблаз­нов, но из это­го ниче­го не вышло: и пер­вый и вто­рой брак Овидия был недо­лог, один раз по вине жены, дру­гой раз — явно по вине само­го Овидия. Он остал­ся жить в этом полу­све­те, радост­но пови­ну­ясь его зако­нам: «Серд­це мое вспы­хи­ва­ло от малей­шей искры, но дур­ной мол­вы обо мне не ходи­ло нико­гда».

Тако­ва была жизнь мно­гих сверст­ни­ков Овидия; но толь­ко у Овидия она ста­ла поэ­зи­ей. Для это­го нуж­на была еще одна состав­ля­ю­щая вели­чи­на, наи­ме­нее под­даю­ща­я­ся науч­но­му опре­де­ле­нию, — поэ­ти­че­ское даро­ва­ние. И оно ока­за­лось у Овидия исклю­чи­тель­но силь­ным. Имен­но как поэт «даро­ва­ния», поэт с.9 «божьей мило­стью», про­сла­вил­ся он на всю антич­ность. Еще ребен­ком он заме­тил в себе дар к сти­хам («…что ни хотел я ска­зать про­зою, стих выхо­дил»), а юно­шей научил­ся его исполь­зо­вать и боль­ше дове­рял тем сти­хам, кото­рые скла­ды­ва­лись у него сами, неже­ли тем, кото­рые сочи­ня­лись по пра­ви­лам. Не все были этим доволь­ны: «Овидий не умел вовре­мя оста­но­вить­ся в уда­че», «Он знал свои недо­стат­ки, но любил их», — вспо­ми­на­ет Сене­ка; «Не он вла­дел сво­им даро­ва­ни­ем, а даро­ва­ние вла­де­ло им», — вто­рит Квин­ти­ли­ан. Сене­ка рас­ска­зы­ва­ет, как одна­жды дру­зья при­сту­пи­ли к Овидию с прось­бой вычерк­нуть из сво­их сти­хов три не в меру изыс­кан­ные стро­ки, кото­рые они ука­жут; Овидий согла­сил­ся, но выго­во­рил пра­во не вычер­ки­вать три свои самые люби­мые стро­ки, кото­рые он ука­жет. Срав­ни­ли оба спис­ка — в них ока­за­лись одни и те же три сти­ха: один из «Любов­ных эле­гий» (II, 11, 10): «Стра­шен озлоб­лен­ный Норд, стра­шен незло­би­вый Нот», дру­гой из «Нау­ки люб­ви» (II, 24): «Бык-полу­че­ло­век и чело­век-полу­бык», тре­тий нам неиз­ве­стен.

Впер­вые с чте­ни­ем сво­их сти­хов Овидий высту­пил лет в восем­на­дцать — «раз или два лишь побрив­шись». Сти­хи его сра­зу были заме­че­ны, и он лег­ко вошел в круг поэтов — тех самых, на кото­рых, по его наив­ным сло­вам, он смот­рел, как на богов. Его обо­д­рял уче­ный ора­тор Мес­са­ла, один из пер­вых людей в государ­стве («Пись­ма с Пон­та», II, 3); его заду­шев­ным дру­гом стал Про­пер­ций, сам толь­ко что с шум­ным успе­хом вошед­ший в лите­ра­ту­ру; и хоть он не успел сбли­зить­ся с Тибул­лом, но на смерть его в 19 г. до н. э. отклик­нул­ся тро­га­тель­ным сти­хотво­ре­ни­ем («Любов­ные эле­гии», III, 9).

Свое место в ряду рим­ских поэтов Овидий назы­ва­ет точ­но: «Пер­вым был Галл, вто­рым Тибулл, третьим Про­пер­ций, чет­вер­тым — я» («Скорб­ные эле­гии», IV, 10, 53—54). Это пре­ем­ст­вен­ность масте­ров одно­го жан­ра: любов­ной эле­гии. Жанр этот был новым, даже ново­мод­ным; он сло­жил­ся не в Гре­ции, а в Риме, в том самом свет­ском кру­гу, к кото­ро­му так стре­мил­ся Овидий, и был луч­шим выра­зи­те­лем любов­но­го эти­ке­та в этом кру­гу. Эле­ги­я­ми назы­ва­лись сти­хотво­ре­ния сред­ней вели­чи­ны, объ­еди­няв­ши­е­ся в цик­лы, посвя­щен­ные воз­люб­лен­ной поэта, скры­той под услов­ным име­нем: Кор­не­лий Галл вос­пе­вал свою Кифе­риду под име­нем Лико­риды, Тибулл — Пла­нию под име­нем Делии, Про­пер­ций — Гостию под име­нем Кин­фии. Овидий вслед за ними вос­пе­вал свою геро­и­ню под име­нем Корин­ны; под­лин­но­го ее с.10 име­ни любо­зна­тель­ные антич­ные био­гра­фы уста­но­вить не мог­ли, и еще при жиз­ни Овидия нахо­ди­лись жен­щи­ны, из тще­сла­вия выда­вав­шие себя за Корин­ну («Любов­ные эле­гии», II, 17, 29; ср. «Нау­ка люб­ви», III, 538); мож­но думать, что живо­го прото­ти­па у Корин­ны и не было, и этот образ, вокруг кото­ро­го люб­ве­обиль­ный поэт собрал весь свой опыт любов­ных чувств, вполне усло­вен. Но все моти­вы, кото­рым пола­га­лось быть в любов­ных эле­ги­ях, у Овидия нали­цо: и слу­же­ние Аму­ру, и вос­торг при мило­сти воз­люб­лен­ной, и стра­да­ния от ее измен, и жало­бы на все­си­лие золота, и гор­дая вера в веч­ность сво­их сти­хов. Пер­вое изда­ние «Любов­ных эле­гий» в пяти кни­гах (впо­след­ст­вии сокра­щен­ное до трех) вышло в свет око­ло 15 г. до н. э. и сра­зу при­нес­ло авто­ру гром­кую сла­ву. «Певец люб­ви» ста­ло нари­ца­тель­ным име­нем наше­го поэта.

«Любов­ные эле­гии» были, так ска­зать, «прак­ти­кой люб­ви»; для пол­ноты охва­та нуж­но было еще напи­сать «тео­рию люб­ви» и «исто­рию люб­ви». «Исто­ри­ей люб­ви» ста­ла кни­га «Геро­иды», над кото­рой Овидий начал работать, еще не кон­чив «Любов­ных эле­гий». Это цикл сти­хотвор­ных посла­ний от лица мифо­ло­ги­че­ских геро­инь к поки­нув­шим их воз­люб­лен­ным: от Пене­ло­пы к Одис­сею, от Ари­ад­ны к Тесею и т. д. «Тео­ри­ей люб­ви» ста­ла дидак­ти­че­ская поэ­ма «Нау­ка люб­ви» в трех кни­гах: в пер­вых двух — сове­ты муж­чи­нам, где най­ти, как заво­е­вать, как удер­жать при себе воз­люб­лен­ную; в третьей (может быть, добав­лен­ной немно­го позд­нее) — сове­ты жен­щи­нам, как при­вле­кать и обма­ны­вать муж­чин. При­сту­пая к «Нау­ке люб­ви», поэт попы­тал силы на дидак­ти­че­ской поэ­ме более тра­ди­ци­он­но­го типа — это «Сред­ства для лица», сти­хотвор­ное пере­ло­же­ние про­за­ич­ней­ших кос­ме­ти­че­ских рецеп­тов (сохра­нил­ся лишь отры­вок); а после завер­ше­ния «Нау­ки люб­ви» он напи­сал добав­ле­ние к ней — «Лекар­ство от люб­ви», кни­гу сове­тов, как изба­вить­ся от несчаст­ной стра­сти. И в «Геро­идах», и в дидак­ти­че­ских поэ­мах рито­ри­че­ский опыт Овидия исполь­зу­ет­ся еще откро­вен­нее, чем в «Любов­ных эле­ги­ях»: посла­ния геро­инь близ­ко напо­ми­на­ют те речи-уве­ща­ния, кото­ры­ми Овидий так увле­кал­ся в ритор­ской шко­ле, а план «Нау­ки люб­ви» пред­став­ля­ет собой почти изде­ва­тель­скую копию обыч­ной струк­ту­ры рито­ри­че­ско­го посо­бия: как отыс­кать дово­ды, как рас­пре­де­лить и изло­жить их, как удер­жать их в памя­ти.

Когда Овидий начи­нал свои эле­гии, ему не было и два­дца­ти лет; когда око­ло 2 г. н. э. он закан­чи­вал свою любов­ную с.11 три­ло­гию, ему было уже сорок пять. «Нау­ка люб­ви» напи­са­на с под­лин­но юно­ше­ским изя­ще­ст­вом, задо­ром и блес­ком; одна­ко на самом деле Овидий дав­но уже не был таким лег­ко­мыс­лен­ным пове­сой, к каким он обра­ща­ет свою поэ­му. Он женил­ся в тре­тий раз, на вдо­ве из хоро­ше­го рода, и на этот раз был счаст­лив; у него рос­ла дочь, кото­рую он любил; дом его сто­ял в цен­тре Рима, близ Капи­то­лия, а заго­род­ный сад, где он писал сти­хи, — к севе­ру от Рима, на бере­гу Тиб­ра. Жил он хле­бо­соль­но, не зная сче­та дру­зьям, и поль­зо­вал­ся любо­вью. По обще­му при­зна­нию, он был пер­вым поэтом Рима: Вер­ги­лий, Гора­ций, Про­пер­ций были уже в моги­ле, а из осталь­ных рим­ских поэтов никто не мог и поду­мать рав­нять­ся с Овиди­ем. Кто кри­ти­ко­вал Овидия за его лег­ко­мыс­лен­ные темы, тот смолк после того, как он напи­сал и поста­вил тра­гедию «Медея»: до нас она не дошла, но в тече­ние несколь­ких веков счи­та­лась гор­до­стью рим­ской дра­ма­тур­гии. Овидий нахо­дил­ся в рас­цве­те лет и в зени­те сла­вы; пора было поду­мать и о том, чтобы достой­ны­ми труда­ми запол­нить оста­ток сво­ей жиз­ни.

Овидий заду­мал два таких труда: уче­ную поэ­му «Фасты» в две­на­дца­ти кни­гах и мифо­ло­ги­че­скую поэ­му «Мета­мор­фо­зы» в пят­на­дца­ти кни­гах. Сло­во «фасты» озна­ча­ет «кален­дарь», «меся­це­слов»: Овидий хотел напи­сать по эле­гии на каж­дый из мно­го­чис­лен­ных рим­ских кален­дар­ных празд­ни­ков, помя­нув таким обра­зом всех нацио­наль­ных богов, геро­ев, рим­ские хра­мы, древ­ние обряды — две­на­дцать книг для две­на­дца­ти меся­цев кален­да­ря. Воз­рож­де­ние рим­ской рели­ги­оз­ной древ­но­сти было одной из глав­ных забот импе­ра­то­ра Авгу­ста; поэто­му сла­во­сло­вия ему и его пред­кам зани­ма­ют в «Фастах» нема­ло места. Сло­во «мета­мор­фо­зы» озна­ча­ет «пре­вра­ще­ния»: под таким загла­ви­ем Овидий заду­мал напи­сать целую мифо­ло­ги­че­скую энцик­ло­пе­дию в сти­хах, в непре­рыв­ной связ­ной после­до­ва­тель­но­сти пере­ска­зав более двух­сот мифов, в каж­дом из кото­рых кто-нибудь пре­вра­щал­ся в рас­те­ние, живот­ное, реку или звезду; цепь этих пре­вра­ще­ний начи­на­лась ста­нов­ле­ни­ем кос­мо­са из хао­са и закан­чи­ва­лась воз­не­се­ни­ем в сонм богов души Юлия Цеза­ря, а за нею, в неда­ле­ком буду­щем, и само­го Авгу­ста — за их бла­го­де­я­ния рим­ско­му государ­ству. Так пест­рое содер­жа­ние рим­ских пре­да­ний в «Фастах» и гре­че­ских в «Мета­мор­фо­зах» укла­ды­ва­лось в широ­кую раму уче­но­го эпо­са о при­чи­нах и нача­лах все­го, что есть в при­ро­де (в «Мета­мор­фо­зах») и что есть в люд­ских обы­ча­ях (в «Фастах»), — вели­че­ст­вен­ный замы­сел, испол­нив кото­рый с.12 Овидий мог по пра­ву при­тя­зать на бес­смерт­ную сла­ву. Работа шла быст­ро: через семь лет у Овидия были уже гото­вы и ожи­да­ли лишь послед­ней отдел­ки пер­вые шесть книг «Фастов» и все пят­на­дцать «Мета­мор­фоз».

При Овиди­е­вом отвра­ще­нии к поли­ти­ке его вос­тор­жен­ные сла­во­сло­вия Авгу­сту могут пока­зать­ся неожи­дан­ны­ми и неис­крен­ни­ми. Но это не так. Отстра­ня­ясь от обще­ст­вен­ных дел, Овидий нима­ло не думал «ухо­дить в оппо­зи­цию» совре­мен­но­сти. Напро­тив, он при­ни­мал ее все­це­ло и радост­но: «Пусть дру­гие раду­ют­ся древ­но­сти, а я поздрав­ляю себя с тем, что рож­ден лишь теперь: наше вре­мя по душе мне…» — писал он в «Нау­ке люб­ви» (III, 121—122) и тут же пояс­нял при­чи­ны это­го: «…пото­му что преж­няя гру­бость нра­вов сме­ни­лась теперь изящ­ной обхо­ди­тель­но­стью». Овидий пред­став­ля­ет себе путь чело­ве­че­ства как все боль­шее вытес­не­ние веще­ст­вен­ных цен­но­стей духов­ны­ми: рань­ше цени­лись сила и богат­ство, а теперь кра­си­вый вид и любез­ный раз­го­вор. Вер­ши­на это­го оду­хотво­ре­ния жиз­ни — поэ­зия, и Овидий гор­дит­ся, что рож­ден поэтом. Но, конеч­но, все эти духов­ные бла­га ста­но­вят­ся воз­мож­ны и доступ­ны лишь тогда, когда кто-то пита­ет и ограж­да­ет поль­зу­ю­щий­ся ими мир, забо­тит­ся и о силе и о богат­стве Рима. Заботу эту при­ни­ма­ет на себя Август — и поэто­му нет таких похвал, каких бы он не заслу­жи­вал. Август дает воз­мож­ность поэту тво­рить, поэт уве­ко­ве­чи­ва­ет имя Авгу­ста в сво­их сти­хах, и все это дела­ет­ся во сла­ву доро­гой обо­им рим­ской совре­мен­но­сти.

Так смот­рел на вещи Овидий, но ина­че смот­рел на них сам Август. Тот любов­ный быт рим­ско­го све­та и полу­све­та, кото­рым так наслаж­дал­ся Овидий, казал­ся Авгу­сту нездо­ро­вым и тре­вож­ным явле­ни­ем. Август рас­счи­ты­вал оздо­ро­вить и укре­пить рим­ское пра­вя­щее сосло­вие при­то­ком «новых людей» из сред­них сосло­вий, а полу­ча­лось наобо­рот: в мень­шей сво­ей части сред­ние сосло­вия усва­и­ва­ли образ жиз­ни сто­лич­но­го све­та (как сам Овидий), в боль­шей сво­ей части — завист­ли­во роп­та­ли про­тив упад­ка нра­вов и рас­ту­ще­го раз­вра­та в сто­ли­це. Август уже не раз изда­вал зако­ны о нрав­ст­вен­но­сти, кре­пив­шие брак, семью и древ­нюю стро­гость нра­вов; но зако­ны эти оста­ва­лись без­ре­зуль­тат­ны. Для Авгу­ста это было осо­бен­но дели­кат­ной заботой, пото­му что соб­ст­вен­ная его семей­ная жизнь была откры­та мно­гим наре­ка­ни­ям: в моло­до­сти он слыл раз­врат­ни­ком, сме­нил трех жен, детей не имел, кро­ме одной доче­ри, род­ст­вен­ни­ков с.13 и род­ст­вен­ниц по мно­гу раз женил и раз­во­дил из поли­ти­че­ских сооб­ра­же­ний, и о поведе­нии их ходи­ли самые дур­ные слу­хи. Слу­хи эти были поли­ти­че­ским ору­жи­ем: импе­ра­тор был стар, и в глу­хой при­двор­ной борь­бе решал­ся вопрос, из како­го рода будет его пре­ем­ник: из Юли­ев, род­ст­вен­ни­ков его доче­ри, или из Клав­ди­ев, род­ст­вен­ни­ков его жены. В этой борь­бе одо­ле­ли Клав­дии — одо­ле­ли пото­му, что им уда­лось гром­ки­ми скан­да­ла­ми ском­про­ме­ти­ро­вать дочь импе­ра­то­ра Юлию Стар­шую (сверст­ни­цу Овидия) и внуч­ку импе­ра­то­ра Юлию Млад­шую (годив­шу­ю­ся Овидию в доче­ри). Во 2 г. до н. э., когда Овидий при­сту­пал к «Нау­ке люб­ви», Август был вынуж­ден отпра­вить в ссыл­ку Юлию Стар­шую; в 8 г. н. э., когда Овидий кон­чал «Мета­мор­фо­зы», Август отпра­вил в ссыл­ку Юлию Млад­шую. И в том же году неожи­дан­но для все­го Рима и в первую оче­редь для само­го поэта в еще более дале­кую и суро­вую ссыл­ку был отправ­лен Овидий.

Общую логи­ку этих собы­тий нетруд­но вос­ста­но­вить. Юлия Млад­шая была обли­че­на в раз­вра­те и пре­лю­бо­де­я­нии; чтобы выдер­жать свою роль блю­сти­те­ля стро­гих нра­вов, импе­ра­то­ру при­шлось при­мер­но нака­зать ее в назида­ние обще­ству. Но этот скан­дал ложил­ся пят­ном (и уже не пер­вым) на импе­ра­тор­скую семью; чтобы смяг­чить такое впе­чат­ле­ние, импе­ра­то­ру удоб­нее все­го было сде­лать вид, что дело идет не о кон­крет­ном слу­чае, а о все­об­щем нрав­ст­вен­ном упад­ке, все более откры­то погуб­ля­ю­щем рим­ское обще­ство. Овидий, автор «Нау­ки люб­ви», был самым выра­зи­тель­ным вопло­ще­ни­ем этой пагу­бы; он и ока­зал­ся коз­лом отпу­ще­ния, при­зван­ным отвлечь вни­ма­ние от про­ис­ше­ст­вия в импе­ра­тор­ском доме. Зато гораздо труд­нее вос­ста­но­вить, како­ва была офи­ци­аль­ная моти­ви­ров­ка ссыл­ки Овидия: в сво­их сти­хотвор­ных жало­бах поэт выра­жал­ся очень осто­рож­но и ста­рал­ся не бередить Авгу­сто­вых ран. Овидию вме­ня­лись «две вины: сти­хи и про­сту­пок» («Скорб­ные эле­гии», II, 207). «Сти­хи» — это, конеч­но, «Нау­ка люб­ви»; «про­сту­пок» оста­ет­ся для нас таин­ст­вен­ным. Это был имен­но «про­сту­пок», а не пре­ступ­ле­ние (I, 3, 37 и др.), Овидий не извле­кал из него ника­кой коры­сти (III, 6, 34), совер­шил его нена­ме­рен­но (IV, 4, 37—44), про­сто он слу­чай­но увидел нечто пре­до­суди­тель­ное (II, 103—104; III, 5, 49) и после это­го вел себя нера­зум­но и роб­ко («Пись­ма с Пон­та», II, 2, 17—18). Оче­вид­но, поэт был обви­нен в недо­не­се­нии о каком-то слу­чай­но ему извест­ном дур­ном деле, близ­ко касав­шем­ся импе­ра­то­ра, — может быть, о пре­лю­бо­де­я­нии Юлии Млад­шей. Но с.14 и «сти­хи» и «про­сту­пок» были не при­чи­ной, а толь­ко пово­дом для репрес­сии, рас­счи­тан­ной на широ­кий резо­нанс, — это вид­но из непо­мер­но тяже­ло­го нака­за­ния, кото­ро­му под­верг­ся Овидий.

Соб­ст­вен­но, это была еще смяг­чен­ная фор­ма нака­за­ния: не «изгна­ние», а «высыл­ка»; Овидий не лишал­ся граж­дан­ских и иму­ще­ст­вен­ных прав, ему лишь было пред­пи­са­но место житель­ства на даль­ней окра­ине импе­рии — в горо­де Томы на бере­гу Чер­но­го моря (нынеш­няя Кон­стан­ца в Румы­нии). Но и это было ката­стро­фой для сто­лич­но­го поэта. Он счи­тал себя погиб­шим; в отча­я­нии он бро­сил в огонь почти закон­чен­ные «Мета­мор­фо­зы», и поэ­му уда­лось потом вос­ста­но­вить лишь по спис­кам, остав­шим­ся у дру­зей. Кни­ги его были изъ­яты из биб­лио­тек, дру­зья отшат­ну­лись, денеж­ные дела запу­та­лись, рабы были невер­ны; свой отъ­езд из Рима он изо­бра­жа­ет в самых тра­ги­че­ских крас­ках. Был декабрь 8 г. н. э., зим­нее пла­ва­ние по Сре­ди­зем­но­му морю было опас­но, корабль чуть не погиб в буре; Овидий пере­ждал зиму в Гре­ции, по суше пере­сек Фра­кию, с трудом пере­брал­ся через снеж­ные Бал­ка­ны и вес­ной 9 г. добрал­ся до места сво­ей ссыл­ки.

Томы были малень­ким гре­че­ским город­ком, лишь номи­наль­но под­чи­нен­ным дале­ко­му рим­ско­му намест­ни­ку. По-латы­ни в горо­де не гово­рил никто; боль­шин­ство горо­жан состав­ля­ли вар­ва­ры — геты и сар­ма­ты, буй­ные и драч­ли­вые, мень­шин­ство — гре­ки, дав­но пере­няв­шие и вар­вар­ский выго­вор, и вар­вар­скую одеж­ду. Кли­мат был суров — суро­вее, чем сей­час: каж­дую зиму Дунай покры­вал­ся твер­дым льдом. За Дуна­ем жили коче­вые и полу­ко­че­вые ски­фы и дакий­цы; при каж­дом удоб­ном слу­чае они напа­да­ли, опу­сто­ша­ли окрест­ность, под­сту­па­ли к самым сте­нам Томов, и стре­лы их пада­ли на город­ские ули­цы. Связь с осталь­ным миром едва под­дер­жи­ва­лась: толь­ко летом гре­че­ские кораб­ли при­но­си­ли слу­хи о том, что про­ис­хо­ди­ло в Риме и в про­вин­ци­ях. Сло­вом, труд­но было най­ти боль­шую про­ти­во­по­лож­ность тому миру свет­ско­го изя­ще­ства и обхо­ди­тель­но­сти, в кото­ром Овидий про­жил всю жизнь.

Еще по доро­ге в ссыл­ку Овидию слу­чи­лось пере­жить неожи­дан­ное: во вре­мя бури в Ионий­ском море, когда кораб­лю гро­зи­ла гибель, он пой­мал себя на том, что в голо­ве его опять скла­ды­ва­ют­ся сти­хи («Скорб­ные эле­гии», I, 11). Он был так уве­рен, что в раз­лу­ке с Римом ника­кая поэ­зия для него невоз­мож­на, что это ощу­ще­ние пора­зи­ло его, как чудо. С этих пор поэ­зия ста­ла для него един­ст­вен­ной душев­ной опо­рой. Еще не с.15 дое­хав до места, из Фра­кии он посы­ла­ет в Рим 11 сти­хотво­ре­ний, напи­сан­ных в пути, — первую кни­гу «Скорб­ных эле­гий». Едва устро­ив­шись в Томах, он при­ни­ма­ет­ся писать длин­ное, до мело­чей про­ду­ман­ное сти­хотвор­ное посла­ние к Авгу­сту с пока­я­ни­ем, само­оправ­да­ни­ем и моль­бой о снис­хож­де­нии, — оно соста­ви­ло вто­рую кни­гу «Скорб­ных эле­гий». После это­го он пишет по кни­ге еже­год­но, ста­ра­ясь закон­чить работу к весне, чтобы с лет­ней нави­га­ци­ей отпра­вить сочи­не­ние в Рим: так в 10-м, 11-м и 12 гг. н. э. — были закон­че­ны III, IV и V кни­ги «Скорб­ных эле­гий». Содер­жа­ние их одно­об­раз­но: жало­бы на судь­бу, пате­ти­че­ские опи­са­ния ужа­сов изгна­ния, пока­ян­ное рабо­ле­пие перед Авгу­стом, прось­бы к дру­зьям и к жене о заступ­ни­че­стве, вос­по­ми­на­ния о про­шлом. Настро­е­ние в них близ­ко к отча­я­нию: поэт с отвра­ще­ни­ем сто­ро­нит­ся окру­жаю­ще­го его вар­вар­ско­го мира, хво­ра­ет в непри­выч­ном кли­ма­те, боит­ся смер­ти и скиф­ско­го пле­на. Язык и стих в них гораздо небреж­нее, чем рань­ше: вид­но, что писа­лись они наспех, чтобы дать выход душев­но­му смя­те­нию.

«Скорб­ные эле­гии» охва­ты­ва­ют не все напи­сан­ное Овиди­ем в эти годы. Они часто напи­са­ны в фор­ме посла­ний, но адре­са­ты в них не назва­ны: поэт боял­ся навлечь на дру­зей непри­ят­но­сти. Посла­ния с имен­ны­ми обра­ще­ни­я­ми он не вклю­чал в кни­ги и отправ­лял адре­са­там с отдель­ны­ми ока­зи­я­ми. Лишь по окон­ча­нии пяти книг «Скорб­ных эле­гий», уве­рясь в том, что дру­зья в без­опас­но­сти, в 13 г. н. э. Овидий собрал эти посла­ния в трех кни­гах и опуб­ли­ко­вал их как бы в виде при­ло­же­ния под загла­ви­ем «Пись­ма с Пон­та» (IV кни­га «Писем» была собра­на и изда­на уже посмерт­но). Эти сти­хи, таким обра­зом, мыс­ли­лись как менее «лите­ра­тур­ные», более «домаш­ние». Поэто­му в них еще одно­об­раз­ней темы и небреж­ней стих; но поэто­му же в них неожи­дан­но сла­бее пафос отча­я­ния — Овидий слов­но поз­во­ля­ет себе при­ми­рить­ся со сво­ей уча­стью, при­знать, что и в дур­ном крае есть хоро­шие люди, пере­ска­зать буд­то бы услы­шан­ный от ски­фов рас­сказ об Оре­сте и Пила­де («истин­ная друж­ба тро­га­ет даже дикие серд­ца!») и, забыв свои же сло­ва об отвра­ще­нии к мест­но­му вар­вар­ско­му язы­ку, похва­стать­ся тем, что он сочи­нил на гет­ском язы­ке сти­хи в честь Авгу­ста и изум­лен­ные горо­жане за это увен­ча­ли его лав­ро­вым вен­ком («Пись­ма с Пон­та», IV, 13, ср. IV, 9; III, 2; III, 7; IV, 14). При­род­ное жиз­не­лю­бие взя­ло верх над отча­я­ни­ем: ста­рый поэт вновь почув­ст­во­вал вкус к лите­ра­тур­ным экс­пе­ри­мен­там. Он с.16 пишет тем­ную и уче­ную инвек­ти­ву «Ибис», пол­ную замыс­ло­ва­тых про­кля­тий; он начи­на­ет новую поэ­му «Рыб­ная лов­ля» с опи­са­ни­ем чер­но­мор­ских рыб; нако­нец, он сно­ва берет­ся за дав­но остав­лен­ный труд — неза­кон­чен­ные «Фасты».

Пере­ра­бот­ка «Фастов» свя­зы­ва­лась для поэта с послед­ней надеж­дой на воз­вра­ще­ние из ссыл­ки. Дрях­лый Август умер в 14 г. н. э.; были слу­хи, что в послед­нее вре­мя он смяг­чил­ся к Овидию, но теперь это было все рав­но: пре­ем­ник Авгу­ста Тибе­рий, мрач­ный и стро­гий поли­тик, был неумо­лим. Одна­ко у Тибе­рия был при­ем­ный сын Гер­ма­ник, моло­дой пол­ко­во­дец, сла­вив­ший­ся бла­го­род­ст­вом и вку­сом, самый попу­ляр­ный чело­век во всем пра­вя­щем доме; он сам писал сти­хи и не мог не чтить Овидия. В 18 г. н. э. Гер­ма­ник дол­жен был ехать в восточ­ные обла­сти Рим­ской импе­рии (к кото­рым отно­си­лась и Овиди­е­ва Фра­кия), и Овидий хотел под­не­сти ему «Фасты» с посвя­ще­ни­ем. Посвя­ще­ние было уже напи­са­но и встав­ле­но в нача­ло поэ­мы, но закон­чить работу Овидий не успел. Ему было уже шесть­де­сят лет, ссыл­ка изну­ри­ла его; в кон­це 17-го или нача­ле 18 г. н. э. он умер. Его похо­ро­ни­ли в Томах; так и послед­нее его жела­ние, «чтобы на юг пере­нес­ли его тос­ку­ю­щие кости» (см. «Скорб­ные эле­гии», III, 3), не сбы­лось.

2

Мы про­следи­ли жизнь Овидия по его сти­хам, и мы видим: сти­хи эти дают нам внеш­нюю био­гра­фию поэта и почти не дают внут­рен­ней био­гра­фии, «исто­рии его души». Мы узна­ем, что моло­дой Овидий был влюб­лен, но не нахо­дим непо­вто­ри­мых при­мет его люб­ви: его «Любов­ные эле­гии» опи­сы­ва­ют толь­ко те подроб­но­сти чув­ства, кото­рые были зна­ко­мы каж­до­му (см. II, 1, 7—10). Мы узна­ем, что ста­рый Овидий был сослан, но с трудом выис­ки­ва­ем в его опи­са­ни­ях ссыл­ки такие подроб­но­сти, кото­рые при­ло­жи­мы толь­ко к Томам и ни к како­му дру­го­му север­но­му месту. Нет, Овидий не искал в сво­их сти­хах инди­виду­аль­но­го: он искал услов­но­го, и для того, чтобы изо­бра­зить это услов­ное, исполь­зо­вал все свое сло­вес­ное мастер­ство. Иссле­до­ва­ние это­го сло­вес­но­го мастер­ства — вто­рой наш под­ступ к поэ­зии Овидия.

Не надо забы­вать, что услов­но­го в поэ­зии все­гда боль­ше, чем инди­виду­аль­но­го: что кажет­ся совре­мен­ни­кам живым с.17 и лич­ным, то через сто или тыся­чу лет видит­ся лишь новой услов­но­стью вза­мен ста­рой — будь то образ поэта-три­бу­на, разо­ча­ро­ван­но­го стра­даль­ца или пыл­ко­го влюб­лен­но­го. Так, образ влюб­лен­но­го юно­ши, для кото­ро­го любовь — все, а осталь­ное — ничто, как раз и был при Овидии такой новой услов­но­стью, утвер­ждав­шей­ся в рим­ской лите­ра­ту­ре. Заро­дил­ся этот образ в элли­ни­сти­че­ской поэ­зии, а в Рим его впер­вые пере­нес­ли поэты поко­ле­ния, пред­ше­ст­во­вав­ше­го Овидию, — Катулл и его совре­мен­ни­ки. Пере­пла­вить опыт сво­их лич­ных чувств в объ­ек­тив­ный лири­че­ский образ — тако­ва была зада­ча, с кото­рой Катулл справ­лял­ся еще с трудом (имен­но непе­ре­плав­лен­ны­ми кус­ка­ми его пере­жи­ва­ний и вос­хи­ща­ют­ся чита­те­ли наших дней), а Кор­не­лий Галл и Тибулл с Про­пер­ци­ем — все более и более пол­но и успеш­но. Овидий был завер­ши­те­лем это­го про­цес­са пре­вра­ще­ния рим­ской любов­ной эле­гии из субъ­ек­тив­но­го жан­ра в объ­ек­тив­ный: ощу­ще­ние лич­но­го опы­та настоль­ко исче­за­ет из его сти­хов, что, как мы виде­ли, уже совре­мен­ни­ки не были уве­ре­ны, суще­ст­во­ва­ла на самом деле его Корин­на или нет.

Чтобы оце­нить осо­бен­но­сти этой объ­ек­тив­ной мане­ры Овидия, посмот­рим на две его эле­гии из чис­ла самых зна­ме­ни­тых. Вот самая любов­ная из «Любов­ных эле­гий» — I, 5, свида­ние с Корин­ной. Поэт ново­го вре­ме­ни непре­мен­но сосре­дото­чил­ся бы здесь на двух сме­ня­ю­щих друг дру­га душев­ных состо­я­ни­ях — томи­тель­ном ожи­да­нии и радост­ном обла­да­нии. У Овидия нет ни того, ни дру­го­го, о сво­их чув­ствах он вооб­ще ниче­го не гово­рит; появ­ле­ние Корин­ны кажет­ся неожи­дан­ным, любов­ная борь­ба — тоже. Вме­сто ожи­да­ния здесь — опи­са­ние ком­на­ты, пол­дня и полу­мра­ка, закан­чи­ваю­ще­е­ся сло­ва­ми о «девуш­ках скром­но­го нра­ва»: не о Коринне здесь речь, а о девуш­ках вооб­ще. Вме­сто вожде­ле­ния здесь — опи­са­ние обна­жен­ной Корин­ны (в стро­гой после­до­ва­тель­но­сти «свер­ху вниз», от голо­вы к ногам, кото­рая станет кано­ни­че­ской у под­ра­жа­те­лей Овидия): не вле­че­ние здесь гово­рит, а любу­ю­ще­е­ся созер­ца­ние. Поэт все вре­мя смот­рит на про­ис­хо­дя­щее со сто­ро­ны — спер­ва на себя, потом на Корин­ну; он сам для себя лишь один из пер­со­на­жей созер­цае­мой сце­ны. Толь­ко в кон­цов­ке, в заклю­чи­тель­ном вос­кли­ца­нии, опи­сан­ная сце­на при­об­ре­та­ет эмо­цио­наль­ную окрас­ку («чаще бы мне такие пол­дни!»): «я» рас­сказ­чи­ка и «я» дей­ст­во­ва­те­ля сов­ме­ща­ют­ся.

Вот дру­гой при­мер: самая скорб­ная из «Скорб­ных эле­гий», опи­са­ние послед­ней ночи перед отъ­ездом в ссыл­ку (I, 3). с.18 Пер­вое, что здесь бро­са­ет­ся в гла­за, — это что в эле­гии гово­рит­ся не столь­ко о чув­ствах, кото­рые испы­ты­вал поэт, сколь­ко о сло­вах, кото­рые он гово­рил и слы­шал; в ста стро­ках эле­гии вме­сти­лись целых три моно­ло­га: речь поэта к капи­то­лий­ским богам, речь поэта к само­му себе («Зачем я спе­шу?..»), речь жены к поэту. То, что слы­шал поэт, под­креп­ля­ет­ся тем, что он видел: два­жды опи­сы­ва­ет­ся, как пла­чет жена, обни­мая мужа, два­жды опи­сы­ва­ет­ся, как про­сти­ра­ет­ся она перед пена­та­ми, и даже когда нуж­но най­ти сло­ва для решаю­ще­го момен­та — поэт выхо­дит из дому в свой послед­ний путь, — то это пока­за­но не как-нибудь ина­че, а имен­но через опи­са­ние внеш­но­сти: «Я выхо­жу… неопрят­ный, спу­стив кос­мы на мрач­ное лицо…» — даже здесь он как бы смот­рит на себя со сто­ро­ны. Самую середи­ну сти­хотво­ре­ния зани­ма­ет опи­са­ние душев­ных коле­ба­ний поэта: здесь ему при­хо­дит­ся гово­рить и о чув­ствах сво­их, но неда­ром он два­жды повто­ря­ет: «лгал я себе», «обма­ны­вал я себя» — он зна­ет истин­ную цену сво­им сло­вам и чув­ствам, он не пере­жи­ва­ет их зано­во, сочи­няя эле­гию, а смот­рит на них со сто­ро­ны. Но вот два­жды, в нача­ле и в кон­це про­ща­ния, стра­да­нье поэта дости­га­ет пре­де­ла. Что дела­ет Овидий? Он пишет: «Грудь моя цепе­не­ла дол­гою мед­лен­но­стью…» — и сра­зу добав­ля­ет: «Так цепе­не­ет чело­век, пора­жен­ный мол­нией Юпи­те­ра»; он пишет: «Я раз­ры­ва­юсь, слов­но лиша­юсь чле­нов соб­ст­вен­но­го тела…» — и тот­час про­дол­жа­ет: «Так стра­дал когда-то измен­ник Метт Фуфе­тий, когда его каз­ни­ли, раз­ры­вая меж двух колес­ниц». Даже здесь, где силь­нее все­го про­ры­ва­ет­ся у Овидия лич­ное чув­ство, он спе­шит как мож­но ско­рее пре­вра­тить его в общедо­ступ­ное срав­не­ние и обще­из­вест­ное пре­да­ние. И все эти части­цы вос­по­ми­на­ний, из кото­рых скла­ды­ва­ет­ся послед­няя ночь в Риме, рас­по­ла­га­ют­ся в эле­гии не в эмо­цио­наль­ном бес­по­ряд­ке, а в хоро­шо про­ду­ман­ной после­до­ва­тель­но­сти, рас­чле­не­ны почти по часам: «…по небу уже дви­га­лась луна», «…с неба уже ста­ла кло­нить­ся Мед­веди­ца», «…на небе уже яви­лась утрен­няя звезда». Опять мы видим: там, где поэт ново­го вре­ме­ни поспе­шил бы лири­че­ски рас­крыть­ся наше­му серд­цу, антич­ный поэт пред­ла­га­ет дра­ма­ти­че­ское зре­ли­ще для наших глаз.

Если Овидий уме­ет так отстра­нить­ся от само­го себя, что его влюб­лен­ное и стра­даю­щее «я» видит­ся ему лишь одной из мно­гих дей­ст­ву­ю­щих в его поэ­ти­че­ском мире фигур, то нет ниче­го уди­ви­тель­но­го, что взгляд его то и дело покида­ет это­го с.19 лири­че­ско­го героя, чтобы оста­но­вить­ся на какой-нибудь дру­гой фигу­ре или дета­ли обста­нов­ки. У Тибул­ла и Про­пер­ция это­го не было: влюб­лен­ный герой и там ока­зы­ва­ет­ся в раз­ных ситу­а­ци­ях, но раз­но­об­ра­зие ситу­а­ций лишь отте­ня­ет един­ство и неиз­мен­ность его чув­ства. У Овидия, напро­тив, един­ство чув­ства слу­жит лишь отте­ня­ю­щим фоном, а раз­но­об­ра­зие ситу­а­ций — глав­ным пред­ме­том изо­бра­же­ния. Он пере­би­ра­ет всех тра­ди­ци­он­ных пер­со­на­жей, все тра­ди­ци­он­ные моти­вы эле­ги­че­ско­го жан­ра, и каж­дый раз­ра­ба­ты­ва­ет в отдель­ной эле­гии: свида­ние (I, 5), раз­лу­че­ние (I, 13), пись­мо (I, 11—12), пода­рок (II, 15); муж подру­ги (II, 19; III, 4), любов­ник подру­ги (III, 8), раб (II, 2—3), рабы­ня (II, 7—8), запер­тая дверь (I, 6); у подру­ги умер руч­ной попу­гай (II, 6), она опа­ли­ла воло­сы (I, 14), она сде­ла­ла аборт (II, 13—14); вот она в деревне, и он спе­шит к ней (III, 6), вот он сам в деревне и зовет ее к себе (II, 10) и т. д. — целая энцик­ло­пе­дия свет­ской люб­ви. Совре­мен­но­му чита­те­лю, может быть, хоте­лось бы вос­ста­но­вить по этим эле­ги­ям какую-то связ­ную исто­рию люб­ви, пусть вымыш­лен­ной, — уха­жи­ва­ние, успех, пре­врат­но­сти, охлаж­де­ние, раз­рыв, — но Овидий реши­тель­но это­му про­ти­вит­ся: он слов­но нароч­но пере­та­со­вы­ва­ет эле­гии в сво­ем сбор­ни­ке так, чтобы вся­кая фабуль­ная связь меж­ду ними теря­лась и каж­дый эпи­зод высту­пал замкну­то, не тре­буя огляд­ки на осталь­ные.

Зато из каж­до­го выде­лен­но­го моти­ва Овидий извле­ка­ет все, что воз­мож­но и невоз­мож­но, пора­жая чита­те­ля сво­ей неис­то­щи­мой изо­бре­та­тель­но­стью. Каж­дая воз­ни­каю­щая ассо­ци­а­ция раз­ра­ба­ты­ва­ет­ся им до пре­де­ла, теряя под конец вся­кую связь с пово­дом, ее поро­див­шим. Вот эле­гия на смерть руч­но­го попу­гая Корин­ны (II, 6): она напи­са­на по образ­цу зна­ме­ни­то­го сти­хотво­ре­ния Катул­ла на смерть воро­буш­ка Лес­бии и пол­на таки­ми же гипер­бо­ли­че­ски­ми ламен­та­ци­я­ми. Но у Катул­ла это был малень­кий сти­шок в восем­на­дцать корот­ких строк, а у Овидия полу­чи­лась эле­гия в шесть­де­сят два сти­ха; у Катул­ла две тре­ти сти­хотво­ре­ния посвя­ще­ны воз­люб­лен­ной поэта, кото­рая забав­ля­лась с воро­буш­ком, пока он был жив, и пла­ка­ла над ним, когда он умер, у Овидия же хозяй­ка попу­гая упо­ми­на­ет­ся лишь мимо­хо­дом, зато с кра­соч­ны­ми подроб­но­стя­ми опи­сы­ва­ет­ся погре­баль­ное шест­вие рыдаю­щих птиц в нача­ле сти­хотво­ре­ния и пти­чий рай, угото­ван­ный почив­ше­му, в кон­це сти­хотво­ре­ния. Вот эле­гия перед запер­той две­рью воз­люб­лен­ной (I, 6): она напи­са­на в под­ра­жа­ние одной из эле­гий Тибул­ла (I, 2). Но у Тибул­ла с.20 дверь — лишь повод для лири­че­ских раз­мыш­ле­ний поэта о том, что Делия ему доро­же все­го, и Вене­ру он чтит пре­вы­ше все­го; дверь упо­ми­на­ет­ся лишь в зачине, даль­ше она поэту уже не нуж­на. А у Овидия дверь и сте­ре­гу­щий ее при­врат­ник — в цен­тре вни­ма­ния от пер­вой до послед­ней стро­ки: дверь мок­ра от слез влюб­лен­но­го героя, дверь мог­ла бы отво­рить­ся ему лишь на самую малость — так он исхудал от люб­ви, при­врат­ник, вер­но, забыл, как поэт когда-то засту­пил­ся за него перед хозяй­кой, при­врат­ник, вер­но, сам спит с подруж­кой, и нет ему дела до дру­гих влюб­лен­ных, и т. д. Таков Овидий: он пре­не­бре­га­ет лег­ки­ми направ­ле­ни­я­ми раз­ви­тия лири­че­ской темы и зато со вку­сом углуб­ля­ет­ся в самые труд­ные.

Овидий неда­ром учил­ся рито­ри­ке. Пер­вое, чему учи­ла эта нау­ка, было уме­ние нахо­дить, что мож­но ска­зать о любом задан­ном пред­ме­те. Для это­го гово­ря­щий мыс­лен­но рас­чле­нял пред­мет на его эле­мен­ты или каче­ства и о каж­дом из них гово­рил по отдель­но­сти. Так посту­па­ет и Овидий. Вот его эле­гия на тему «вся­кая жен­щи­на при­вле­ка­тель­на для меня» (II, 4). Чем при­вле­ка­тель­на? Или кра­сотой, или умом. На что раз­ла­га­ет­ся поня­тие «кра­сота»? Это юность, цвет волос, цвет кожи, тело­сло­же­ние, рост, подвиж­ность. На что раз­ла­га­ет­ся поня­тие «ум»? Это уме­ние петь, пля­сать, уме­ние ценить поэта, обра­зо­ван­ность. Все эти моти­вы и пере­чис­ля­ет Овидий: «…меня вле­чет и юная и зре­лая, и тем­но­во­ло­сая и свет­ло­во­ло­сая» и т. д. Но в какой после­до­ва­тель­но­сти их пере­чис­лять? Если точ­но по поряд­ку, это будет скуч­но, если без вся­ко­го поряд­ка, это будет хао­тич­но. Овидий выхо­дит из поло­же­ния заме­ча­тель­но про­сто: он пере­чис­ля­ет эти моти­вы в акку­рат­ном обрат­ном поряд­ке, сза­ди напе­ред, от «обра­зо­ван­но­сти» до «кра­соты и ума», лишь один раз нару­шив эту после­до­ва­тель­ность для сцеп­ле­ния рядов «ума» и «кра­соты». А чтобы отве­сти вни­ма­ние от этой зако­но­мер­но­сти, Овидий ста­вит в нача­ле сво­его пере­ч­ня рас­чле­не­ние по дру­го­му при­зна­ку: «…и стыд­ли­вая, и сме­лая, и стро­гая…», даль­ней­ше­го раз­ви­тия не полу­чаю­щее. Пусть чита­тель пере­чтет эле­гию II, 4, и он оце­нит мастер­ство Овидия.

Вер­ши­на овиди­ев­ско­го искус­ства в раз­ра­бот­ке чле­не­ния моти­вов — его «Геро­иды». В пят­на­дца­ти посла­ни­ях здесь ситу­а­ция одна и та же: поки­ну­тая пишет поки­нув­ше­му. Ситу­а­ция порож­да­ет три груп­пы моти­вов: для насто­я­ще­го, про­шед­ше­го и буду­ще­го. Насто­я­щее: раз­лу­ка («ты меня поки­нул», «я в исступ­ле­нии»), с.21 любовь («ты клял­ся мне в вер­но­сти», «я заслу­жи­ла эту вер­ность»), рев­ность («не к дру­гой ли ты уехал?», «конеч­но, к дру­гой!»). Про­шлое: сожа­ле­ние («как хоро­шо мне было до тебя!», «зачем я тебя узна­ла?»), вина («конеч­но, это я сама полю­би­ла тебя», «но как же было ина­че?»), судь­ба («несча­стен был наш союз!»). Буду­щее: для сопер­ни­цы («раз­ве она луч­ше меня?», «нет, не луч­ше!»), для себя («теперь я умру», «и над моги­лой моей напи­шут о моей доле»), для воз­люб­лен­но­го («жал­кую сла­ву ты заслу­жишь этим!», «спро­си любо­го, любой под­твер­дит»). Сум­ма: «вер­нись, вер­нись ко мне!». Эти восем­на­дцать моти­вов повто­ря­ют­ся во всех посла­ни­ях кни­ги, созда­вая ее един­ство; а уме­ние Овидия каж­дый раз по-ново­му иной мотив уси­лить, а иной при­глу­шить, в зави­си­мо­сти от осо­бен­но­стей ситу­а­ции и харак­те­ра геро­и­ни, обес­пе­чи­ва­ет ее раз­но­об­ра­зие. Нароч­но обречь себя на само­по­вто­ре­ние и все-таки ни разу не повто­рить­ся — в этом весь Овидий.

Но мало рас­чле­нить мате­ри­ал на моти­вы: нуж­но еще выра­зи­тель­но подать их, сооб­щив каж­до­му из них важ­ность и зна­чи­тель­ность. Для это­го рито­ри­ка зна­ла безот­каз­ное сред­ство — ана­ло­гию, систе­му при­ме­ров. Ана­ло­гии мог­ли брать­ся из при­ро­ды, из быта, из мифа. Одна из самых изящ­ных любов­ных эле­гий (I, 13) — обра­ще­ние поэта к заре, кото­рая будит отды­хаю­щих любов­ни­ков. Началь­ная часть эле­гии раз­ви­ва­ет ана­ло­гии из быта: «Ты не толь­ко нас тре­во­жишь, ты несешь заботы и моря­ку, и пут­ни­ку, и вои­ну, и паха­рю, и школь­ни­ку, и судье, и жен­щи­нам за пря­жей» (тем, кто в пути, кто вда­ли, кто в горо­де, кто в доме, — пер­спек­ти­ва стро­го выдер­жа­на); заклю­чи­тель­ная часть раз­ви­ва­ет ана­ло­гии из мифа: поэт попре­ка­ет Зарю за ее сына Мем­но­на, за ее любов­ни­ка Кефа­ла, за ее ста­ро­го мужа Тифо­на, поми­на­ет для срав­не­ния любовь Луны к Энди­ми­о­ну и для заклю­че­ния — любовь Зев­са к Алк­мене, мате­ри Герак­ла, для кото­рой он отме­нил зарю и удво­ил ночь; кон­ча­ет­ся эле­гия эффект­ным сты­ком этих двух рядов: «…и вот заря покрас­не­ла, слов­но от сты­да» (это Заря-боги­ня, лицо мифо­ло­ги­че­ское), «…одна­ко ничуть не замед­ли­ла вос­хо­да солн­ца» (это уже заря с малень­кой бук­вы, явле­ние при­ро­ды). Здесь ана­ло­гии нани­за­ны с пре­дель­ной упо­рядо­чен­но­стью; а в эле­гии I, 15 они рас­сы­па­ны, каза­лось бы, с пре­дель­ной бес­по­рядоч­но­стью, но отто­го не менее выра­зи­тель­ны. Тема эле­гии — веч­ность поэ­зии. Овидий пере­чис­ля­ет вели­ких поэтов и каж­до­го опре­де­ля­ет дву­мя (чаще все­го дву­мя) обра­за­ми: Гомер вечен, как гора и море, Геси­од — с.22 как труд зем­ле­паш­ца и вино­гра­да­ря, Кал­ли­мах хорош не даро­ва­ни­ем, так мастер­ст­вом, вечен Софокл, певец мифов, и Арат, певец миро­зда­ния, жив Менандр с его обра­за­ми лов­ко­го раба и зло­го отца, злой свод­ни и хит­рой гете­ры (здесь не два, а четы­ре обра­за: это пово­рот­ное место, даль­ше пой­дет речь уже не о гре­ках, а о рим­ля­нах), Энний с Акци­ем хорош не мастер­ст­вом, так даро­ва­ни­ем, вечен Варрон, певец мифов, и Лукре­ций, певец миро­зда­ния, велик Вер­ги­лий с паст­би­ща­ми, нива­ми и бит­ва­ми трех его про­из­веде­ний, вечен Тибулл, как лук люб­ви и факел люб­ви, сла­вен Галл на Запа­де и на Восто­ке; поэ­зия веч­нее, чем при­ро­да и чело­век (ска­ла и сош­ник), выше, чем вой­на и мир (пыль битв и ложь тяжб), достой­нее, чем власть и богат­ство (три­ум­фы царей и золо­то­нос­ные реки). Так при­ме­ты все­го мира вме­ща­ет в себя поэ­зия, а всю поэ­зию вме­ща­ет в себя одно сти­хотво­ре­ние Овидия, в кото­ром нет и пяти­де­ся­ти строк.

Чтобы не заблудить­ся в этом мире ассо­ци­а­ций, сгрудив­ших­ся воеди­но, нуж­на исклю­чи­тель­ная чет­кость сло­ва и мыс­ли. У Овидия она есть. Его люби­мый стих — эле­ги­че­ский раз­мер, дву­сти­шия из гек­са­мет­ра (стих под­лин­нее) и пен­та­мет­ра (стих поко­ро­че), и в каж­дое полу­сти­шие точ­но укла­ды­ва­ет­ся фра­за или пара фраз, сколь­ко бы содер­жа­ния ни было в них втис­ну­то; из таких дву­сти­ший, как из камеш­ков моза­и­ки, выкла­ды­ва­ет Овидий самые слож­ные свои ком­по­зи­ци­он­ные узо­ры. Его люби­мые сти­ли­сти­че­ские при­е­мы — парал­ле­лизм и анти­те­за; с их помо­щью поэт чека­нит свои брос­кие афо­ри­сти­че­ские сен­тен­ции, где каж­дое сло­во на весу: «Бык-полу­че­ло­век и чело­век-полу­бык», «Все спе­шат посмот­реть и спе­шат, чтоб на них посмот­ре­ли», «Цепь я носил, не сты­дясь, ныне сты­жусь, что носил» и пр. Если мож­но склад­но выра­зить мысль на несколь­ко ладов, Овидий не отка­жет себе в удо­воль­ст­вии пере­про­бо­вать все спо­со­бы под­ряд; последим за тече­ни­ем речи в «Нау­ке люб­ви», и мы увидим: дву­сти­шия, дви­жу­щие рас­сказ, дер­жа­щие аргу­мен­та­цию, рас­по­ла­га­ют­ся через два, через три, через четы­ре друг от дру­га, а про­ме­жут­ки заня­ты их вари­а­ци­я­ми, в кото­рых те же мыс­ли ска­за­ны ины­ми сло­ва­ми и в иных соче­та­ни­ях.

Имен­но соче­та­ния слов, а не отдель­ные сло­ва, — истин­ное цар­ство овиди­ев­ско­го талан­та. Иные поэты, как Вер­ги­лий, кла­дут вели­кие труды, чтобы к каж­до­му месту подо­брать свое осо­бен­ное сло­во, точ­ное до неожи­дан­но­сти, цели­ком и без пояс­не­ний выра­жаю­щее нуж­ную мысль. Овидий не таков: он с лег­ким с.23 серд­цем берет для сво­ей мыс­ли пер­вое попав­ше­е­ся сло­во, пото­му что зна­ет — для каж­до­го сло­ва мож­но постро­ить такой кон­текст, в кото­ром это сло­во полу­чит то зна­че­ние, кото­рое ему нуж­но. А если такой кон­текст потре­бу­ет два­дца­ти сти­хов там, где Вер­ги­лий обо­шел­ся бы дву­мя, что за беда? раз­ве труд­но Овидию напи­сать два­дцать лиш­них сти­хов? Это отно­ше­ние к язы­ку воз­мож­но у Овидия пото­му, что он — млад­ший сре­ди поэтов-совре­мен­ни­ков, он не дол­жен сам созда­вать латин­ский поэ­ти­че­ский язык, а может полу­чить его гото­вым из рук Вер­ги­лия, Гора­ция, Тибул­ла; и когда он стро­ит свои мно­го­этаж­ные лири­че­ские кон­тек­сты, он то и дело встав­ля­ет в них гото­вые сло­во­со­че­та­ния и обо­роты из Вер­ги­лия, из Гора­ция, из Тибул­ла, а то и из соб­ст­вен­ных ран­них сти­хов, чтобы они под­ска­за­ли чита­те­лю нуж­ные смыс­ло­вые ассо­ци­а­ции. Сло­вес­ное богат­ство уже нажи­то рим­ской поэ­зи­ей — теперь забота в том, чтобы кра­си­во его истра­тить; в этом ощу­ще­нии мы узна­ем Овидия, кото­рый ведь точ­но так же отно­сил­ся и к денеж­но­му богат­ству, скоп­лен­но­му его пред­ка­ми-всад­ни­ка­ми.

Если для дей­ст­вен­но­сти каж­до­го сло­ва Овидию нужен кон­текст, а для дей­ст­вен­но­сти это­го кон­тек­ста — еще более широ­кий кон­текст, то не при­хо­дит­ся удив­лять­ся, что про­из­веде­ния Овидия раз­бу­ха­ют почти на гла­зах. Тибулл посвя­тил сво­ей Делии одну кни­гу эле­гий, Про­пер­ций Кин­фии — тоже одну кни­гу эле­гий (осталь­ные доба­ви­лись потом), Овидий посвя­ща­ет сво­ей Коринне сра­зу целых пять книг. Про­пер­ций напи­сал одно посла­ние от жен­щи­ны к ее воз­люб­лен­но­му, Овидий — сра­зу цикл из пят­на­дца­ти таких посла­ний. Напи­сать эле­гию с полу­шут­ли­вы­ми-полу­серь­ез­ны­ми сове­та­ми влюб­лен­ным мог бы любой из пред­ше­ст­вен­ни­ков и сверст­ни­ков Овидия, но сде­лать из это­го четы­ре кни­ги без­уко­риз­нен­но­го дидак­ти­че­ско­го эпо­са мог толь­ко Овидий. Эле­гии о памят­ни­ках и обрядах ста­ри­ны писа­лись и до Овидия, но пере­ло­жить в такие эле­гии день за днем весь рим­ский кален­дарь мог решить­ся толь­ко Овидий. Мифо­ло­гия издав­на постав­ля­ла антич­ным писа­те­лям неис­ся­кае­мый мате­ри­ал для бес­чис­лен­ных поэм, но спле­сти всю мифо­ло­гию в одну-един­ст­вен­ную боль­шую и связ­ную поэ­му — на это во всей антич­но­сти опять-таки отва­жил­ся один лишь Овидий. По скла­ду сво­его талан­та, по всей сво­ей твор­че­ской мане­ре он не мог ниче­го оста­вить недо­го­во­рен­ным. Бро­сить эффект­ный намек и пре­до­ста­вить доду­мы­вать его чита­те­лю, наме­тить инте­рес­ный с.24 путь и оста­вить его для под­ра­жа­те­лей, а само­му пой­ти даль­ше, к новым откры­ти­ям, — это­го Овидий не умел. Где-нибудь в про­ход­ном месте он, пожа­луй, и осле­пит чита­те­ля мгно­вен­ным пере­ч­нем мифов, кото­рые пред­ла­га­ет­ся вспом­нить для иллю­ст­ра­ции; но основ­ной струк­тур­ный костяк сочи­не­ния будет выведен им соб­ст­вен­но­руч­но до послед­ней мело­чи. И, впи­сан­ные в этот пре­дель­ный кон­текст, пере­ста­нут казать­ся недо­стат­ка­ми его недо­стат­ки. Пока мы чита­ем отдель­ную эле­гию или отдель­ный эпи­зод из поэ­мы, что-то в них может раз­дра­жать нас несоот­вет­ст­ви­ем нашим нор­мам вку­са, но когда перед нами все собра­ние эле­гий или вся поэ­ма, то мы видим — это не отступ­ле­ния от нор­мы, а про­сто иная нор­ма, иной вкус, кото­рый мож­но при­ни­мать или отвер­гать лишь цели­ком, а не по частям.

Овидий не был иска­те­лем, пер­воот­кры­ва­те­лем нехо­же­ных путей, он скром­но хотел быть лишь про­дол­жа­те­лем, а неча­ян­но ока­зы­вал­ся завер­ши­те­лем. И эта вер­ность тра­ди­ции вдруг обо­ра­чи­ва­лась самым ярким нова­тор­ст­вом. Овидий сде­лал мас­со­вым и общедо­ступ­ным то искус­ство, кото­рое до него было экс­пе­ри­мен­таль­ным, эстет­ским, эли­тар­ным, — искус­ство алек­сан­дрий­ской поэ­зии. Осно­во­по­лож­ни­ки этой поэ­зии — Кал­ли­мах, Фео­крит, Арат — жили в гре­че­ской Алек­сан­дрии за две­сти с лиш­ним лет до Овидия. Они пер­вы­ми поня­ли, что ста­рая поэ­зия, поэ­зия Гоме­ра и Эсхи­ла, вырос­шая в малень­ких горо­дах-государ­ствах Древ­ней Гре­ции, уже нежиз­не­спо­соб­на в новом мире боль­ших сре­ди­зем­но­мор­ских дер­жав: ею мож­но вос­хи­щать­ся, но ей нель­зя под­ра­жать. И они нача­ли созда­вать новую поэ­зию — не для все­на­род­ных сбо­рищ, а для уеди­нен­но­го чита­те­ля, не для дея­тель­но­го граж­да­ни­на, а для уче­но­го цени­те­ля и изящ­но­го зна­то­ка. Эпос сжал­ся в малень­кие поэ­мы, столь насы­щен­ные мифо­ло­ги­че­ской уче­но­стью, что к ним тре­бо­ва­лись немед­лен­ные ком­мен­та­рии; лири­ка сжа­лась в корот­кие эпи­грам­мы о люб­ви и кра­со­те, отгла­жен­ные до такой сте­пе­ни, что раз­вер­нуть их поши­ре каза­лось невоз­мож­ным и ненуж­ным. Две­сти лет эта поэ­зия услаж­да­ла вкус немно­го­чис­лен­ных зна­то­ков, брезг­ли­во сто­ро­нив­ших­ся тол­пы, — спер­ва в гре­че­ском мире, потом и в рим­ском. А «тол­па», широ­кая мас­са гра­мот­ной пуб­ли­ки, тем вре­ме­нем рос­ла, раз­ви­ва­ла вкус, иска­ла досту­па к ново­му искус­ству. И когда Сре­ди­зем­но­мо­рье под вла­стью Авгу­ста окон­ча­тель­но сли­лось в еди­ную миро­вую дер­жа­ву, креп­кую сила­ми имен­но этих сред­них сло­ев антич­но­го обще­ства, — с.25 тогда они про­рва­лись и к это­му ново­му искус­ству. Экс­пе­ри­мен­таль­ные образ­цы новой поэ­зии были пере­веде­ны на мас­со­вое про­из­вод­ство, они ста­ли про­ще, лег­че, про­стран­ней, обще­по­нят­ней, все наме­ки были дого­во­ре­ны до кон­ца, все тем­ные сжа­то­сти раз­вер­ну­ты; здесь не было такой тон­ко­сти, как у алек­сан­дрий­цев, зато была живость и доступ­ность. В любов­ной поэ­зии на сме­ну эпи­грам­мам при­шли эле­гии — здесь пред­ше­ст­вен­ни­ки Овидия сде­ла­ли пер­вый шаг, а Овидий — послед­ний. В мифо­ло­ги­че­ской поэ­зии на сме­ну малень­ким уче­ным поэ­мам при­шли широ­кие полот­на «Фастов» и «Мета­мор­фоз» — здесь Овидий сде­лал и пер­вый и послед­ний шаг. Сам при­шед­ший в лите­ра­ту­ру из сред­не­го сосло­вия, он не мог и не хотел быть поэтом для избран­ных — он был поэтом для всех. И новые чита­те­ли пла­ти­ли ему бла­го­дар­но­стью, зна­ли его, пом­ни­ли — на сте­нах пом­пей­ских домов оста­лось нема­ло овиди­ев­ских стро­чек, от избыт­ка чувств наца­ра­пан­ных рукой неуме­ло­го про­хо­же­го. А когда Овидий умер, ста­ло ясно, что писать после него так, как писа­ли до него, уже невоз­мож­но.

Так твор­че­ство Овидия ока­зы­ва­ет­ся важ­ней­шим пово­рот­ным пунк­том всей исто­рии антич­ной поэ­зии.

3

Мы виде­ли, что Овидий не ищет в сво­их сти­хах само­вы­ра­же­ния. Вме­сто это­го он созда­ет в них иной, услов­ный мир, и мы мог­ли убедить­ся, с каким искус­ст­вом он это дела­ет. Нам оста­лось глав­ное: понять, поче­му и с какой целью он это дела­ет. Ибо все его мастер­ство оста­нет­ся для нас холод­ным и без­раз­лич­ным, если мы не поста­ра­ем­ся уло­вить за ним отно­ше­ние Овидия к дей­ст­ви­тель­но­му миру, срав­нить его со сво­им и тогда ска­зать, бли­зок нам этот поэт или чужд. Из мира слов мы долж­ны про­ник­нуть в мир чувств поэта — таков тре­тий наш под­ступ к поэ­зии Овидия.

Если попы­тать­ся этот мир чувств поэта опре­де­лить одним-един­ст­вен­ным сло­вом, то сло­во это будет такое: Овидий — доб­рый поэт.

Пона­ча­лу такой эпи­тет может пока­зать­ся рас­плыв­ча­тым и ниче­го не гово­ря­щим. Но попро­бу­ем при­ме­рить его к дру­гим антич­ным писа­те­лям, и мы увидим: оно подой­дет к очень немно­гим, а может быть, и ни к кому. Ни о Софок­ле или с.26 Кал­ли­ма­хе, ни о Вер­ги­лии или Гора­ции не решим­ся мы ска­зать это про­стое чело­ве­че­ское сло­во, а нач­нем подыс­ки­вать какую-нибудь дру­гую харак­те­ри­сти­ку, более высо­кую и слож­ную. И уж подав­но не может быть назван доб­рым при­знан­ный анти­под Овидия сре­ди рим­ских лири­ков — Катулл. Страсть Катул­ла цели­ком эго­цен­трич­на. Любит ли он свою Лес­бию или нена­видит ее, он нико­гда не пыта­ет­ся понять ее, встать на точ­ку зре­ния не сво­его, а ее чув­ства. Напи­сать сти­хотво­ре­ние в фор­ме диа­ло­га с воз­люб­лен­ной (как напи­сал одна­жды Гора­ций) для Катул­ла было невоз­мож­но: вся его лири­ка — один сплош­ной моно­лог. У Овидия (мы это виде­ли) любов­ная поэ­зия из субъ­ек­тив­ной ста­но­вит­ся объ­ек­тив­ной: она теря­ет непо­сред­ст­вен­ность и пря­моту выра­же­ния автор­ско­го «я», но зато при­об­ре­та­ет теп­лоту изо­бра­же­ния лири­че­ско­го парт­не­ра.

Помог­ла это­му — как оно ни кажет­ся стран­ным — рито­ри­ка, та самая рито­ри­ка, кото­рую мы при­вык­ли счи­тать столь чуж­дой чело­ве­че­ским чув­ствам. Вспом­ним, что основ­ным упраж­не­ни­ем в рито­ри­че­ском обу­че­нии были кон­тро­вер­сии — запу­тан­ные казу­сы, в кото­рых нуж­но было подо­брать убеди­тель­ные дово­ды и для той, и для дру­гой сто­ро­ны. Под­гото­ви­тель­ным упраж­не­ни­ем в рито­ри­че­ском обу­че­нии была это­пея — речь, про­из­но­си­мая от лица како­го-либо мифо­ло­ги­че­ско­го или исто­ри­че­ско­го героя. Здесь и учил­ся Овидий ста­но­вить­ся на точ­ку зре­ния не свою, а сво­его ближ­не­го, усва­и­вал, что одни и те же фак­ты, одна и та же ситу­а­ция может быть пред­став­ле­на и осмыс­ле­на совсем по-раз­но­му, и какое из этих осмыс­ле­ний истин­но — неиз­вест­но. Шко­лой при­я­тия мира — вот чем была рито­ри­ка для Овидия. И уже в «Любов­ных эле­ги­ях» Овидий слов­но упраж­ня­ет­ся в том, чтобы одно и то же поло­же­ние пред­ста­вить пря­мо про­ти­во­по­лож­ным обра­зом: в эле­ги­ях II, 7—8 он с оди­на­ко­во крас­но­ре­чи­вой убеди­тель­но­стью и объ­яс­ня­ет­ся в люб­ви слу­жан­ке Корин­ны, и отри­ца­ет это перед ее гос­по­жой, а в эле­ги­ях II, 9а—9б оди­на­ко­во пате­ти­че­ски объ­яв­ля­ет, что хочет навек забыть любовь и что хочет веч­но любить. В «Геро­идах» он пре­об­ра­жа­ет самые извест­ные мифо­ло­ги­че­ские ситу­а­ции, рас­смат­ри­вая их с непри­выч­ной точ­ки зре­ния пас­сив­но­го и стра­даю­ще­го лица: кто бы еще мог взгля­нуть на Тро­ян­скую вой­ну гла­за­ми Бри­се­иды? В «Нау­ке люб­ви» одну и ту же систе­му сове­тов он спер­ва при­ме­ри­ва­ет для муж­чин, потом — для жен­щин, а потом, ниче­го в ней не меняя, выво­ра­чи­ва­ет ее наизнан­ку и пишет с.27 «Лекар­ство от люб­ви». Что бы Овидий ни рас­ска­зы­вал и ни пока­зы­вал, он пом­нит: на это мож­но взгля­нуть и совсем ина­че.

Но если ритор с такой готов­но­стью при­зна­ет и пони­ма­ет точ­ку зре­ния сво­его оппо­нен­та в судеб­ном про­цес­се, то не есте­ствен­но ли, что и любя­щий дол­жен уметь вой­ти в поло­же­ние дру­го­го любя­ще­го и посмот­реть на себя и на мир его гла­за­ми? Для нас это есте­ствен­но, но для антич­но­сти это было откры­ти­ем. До Овидия антич­ность зна­ла любовь-пре­пят­ст­вие — в эпо­се, где Калип­со любо­вью удер­жи­ва­ла Одис­сея, а Дидо­на — Энея; зна­ла любовь-наваж­де­ние — в тра­гедии, где Дея­ни­ра любо­вью губи­ла Герак­ла, а Медея — соб­ст­вен­ных детей; зна­ла любовь-увле­че­ние — в комедии и эпи­грам­ме, где влюб­лен­ный юно­ша делал любые глу­по­сти, чтобы потом обра­зу­мить­ся. Любовь все­гда была недол­гой и почти все­гда пагуб­ной. У Овидия впер­вые в лите­ра­ту­ре явля­ет­ся любовь-вза­и­мо­по­ни­ма­ние, кото­рая может быть и дол­гой и счаст­ли­вой. Нагляд­ных образ­цов ее сле­ду­ет искать, конеч­но, не в «Любов­ных эле­ги­ях», а в позд­ней­ших «Мета­мор­фо­зах» — в рас­ска­зах о Кеи­ке и Аль­ци­оне, Кефа­ле и Про­к­риде, Филе­моне и Бав­киде. Но уве­рен­ность в том, что любовь — это еди­не­ние и бла­го, что толь­ко в люб­ви могут сбли­зить­ся, понять друг дру­га и най­ти свое реше­ние любые про­ти­во­по­лож­но­сти, — такая уве­рен­ность про­ни­зы­ва­ет твор­че­ство Овидия от нача­ла до кон­ца.

Этой любо­вью, соеди­ня­ю­щей все про­ти­во­по­лож­но­сти, и хотел Овидий све­сти кон­цы с кон­ца­ми в том мире, кото­рый пред­сто­ял его гла­зам. А несведен­ных кон­цов вокруг Овидия было мно­го. Они ощу­ща­лись всюду — и на уровне быта, и на уровне бытия. И здесь и там мир, окру­жав­ший Овидия, казал­ся услов­ным, зыбил­ся и дво­ил­ся, сущ­ность не сов­па­да­ла с види­мо­стью, при­выч­ные сло­ва и обра­зы с дей­ст­ви­тель­ны­ми явле­ни­я­ми и отно­ше­ни­я­ми. Чтобы он вновь обрел свою проч­ность, нуж­но было запол­нить раз­рыв — и на уровне быта, и на уровне бытия. Для запол­не­ния это­го раз­ры­ва и стро­ил поэт свой услов­ный мир, в кото­ром основ­ным зако­ном была любовь.

«На уровне быта» Овидия окру­жал тот свет­ский оби­ход, пев­цом кото­ро­го он был в «Любов­ных эле­ги­ях» и в «Нау­ке люб­ви». Это был двой­ст­вен­ный, искус­ст­вен­ный, игро­вой быт: вид и суть не соот­вет­ст­во­ва­ли в нем друг дру­гу два­жды. Пер­вое несоот­вет­ст­вие было вре­мен­ное и мест­ное: любов­ный эти­кет, заве­зен­ный в Рим из элли­ни­сти­че­ской Гре­ции, лишь тон­ким сло­ем при­кры­вал тол­щу нацио­наль­но­го рим­ско­го семей­но­го быта; с.28 моло­дые люди увле­чен­но игра­ли в кра­си­вую все­по­гло­щаю­щую любовь, кото­рой учи­ли их эле­ги­че­ские поэты, одна­ко каж­до­го ожи­дал впе­ре­ди бла­го­по­луч­ный брак и мир­ная обы­ва­тель­ская жизнь, к кото­рым при­шел и сам Овидий. «Муза игри­ва моя, но цело­муд­рен­на жизнь!» — заве­рял Овидий Авгу­ста («Скорб­ные эле­гии», II, 354 и далее), и это не такое уж пре­уве­ли­че­ние. Вто­рое несоот­вет­ст­вие обще­че­ло­ве­че­ское: любов­ный эти­кет состо­ял в том, что на пер­вые домо­га­тель­ства муж­чи­ны жен­щи­на непре­мен­но отве­ча­ла «нет», даже если ей хоте­лось отве­тить «да», — в люб­ви пола­га­лось чув­ст­во­вать одно, а гово­рить дру­гое, Это несоот­вет­ст­вие и было смыс­лом любов­ной игры. Впро­чем, если «нет» может озна­чать «да», то и «да» может ино­гда озна­чать «нет» — в пред­по­след­ней из «Любов­ных эле­гий» Овидий пря­мо упра­ши­ва­ет Корин­ну: «Не люби меня, но хоть гово­ри, что любишь меня, я и это­му буду рад».

Что свя­зы­ва­ет для Овидия эту види­мость и эту суть любов­ных отно­ше­ний, что дает ему ту уве­рен­ность, с кото­рой он в любов­ном «нет» чита­ет любов­ное «да»? Толь­ко убеж­де­ние в том, что любовь есть еди­не­ние и бла­го. Он твер­до зна­ет, что если муж­чи­на и жен­щи­на не про­тив­ны друг дру­гу, то им в посте­ли все­гда хоро­шо, и при­том оди­на­ко­во хоро­шо. Имен­но здесь сама при­ро­да ощу­ти­тель­нее все­го учит людей доб­ру: быть вме­сте луч­ше, чем быть одно­му, и делать хоро­шо дру­го­му — это зна­чит делать хоро­шо и себе. И если люди, узнав это, начи­на­ют спла­чи­вать­ся в обще­ство и жить друг с дру­гом луч­ше и обхо­ди­тель­ней, то нача­ло все­му — любовь («Нау­ка люб­ви», II, 473—480). Здесь Овидий слов­но спо­рит с Лукре­ци­ем, чья фило­соф­ская поэ­ма «О при­ро­де вещей» появи­лась за пол­ве­ка до это­го. Лукре­ций осуж­дал любовь: для него это эго­и­сти­че­ская похоть, пого­ня за кото­рой лишь мучит чело­ве­ка и раз­ру­ша­ет обще­ство. Овидий утвер­жда­ет любовь: для него это общая для дво­их радость, наслаж­де­ние чело­ве­ку и упро­че­ние обще­ству. Что же каса­ет­ся эго­и­сти­че­ской похо­ти, то ее Овидий реши­тель­но отде­ля­ет от люб­ви и отвер­га­ет: ему про­тив­на и любовь к маль­чи­кам, и любовь, отда­вае­мая за день­ги, и любовь «из чув­ства дол­га» — все пото­му, что здесь любов­ни­ки не полу­ча­ют оди­на­ко­во­го наслаж­де­ния. Толь­ко любовь есте­ствен­ная, доб­ро­воль­ная и вза­им­ная заслу­жи­ва­ет в его гла­зах име­ни люб­ви.

«На уровне бытия» зада­ча Овидия была еще труд­нее. Овидия окру­жал раз­дви­нув­ший­ся мир сре­ди­зем­но­мор­ской дер­жа­вы, с.29 кото­рый настой­чи­во тре­бо­вал осмыс­ле­ния. Тра­ди­ци­он­ным осмыс­ле­ни­ем мира для антич­но­сти была мифо­ло­гия. Она была порож­де­на укла­дом ста­рин­ных малень­ких гре­че­ских родов и общин, пред­став­ля­ла мир удоб­ным родо­вым хозяй­ст­вом, кото­рое сооб­ща вела боль­шая семья олим­пий­ских богов с ее домо­чад­ца­ми — низ­ши­ми боже­ства­ми, вела соб­ст­вен­но­руч­но, рачи­тель­но и дело­ви­то; в этом обжи­том мире Зевс лег­ко мог оди­на­ко­во чтить­ся и как миро­дер­жец, и как любов­ник мест­ной ним­фы, а сама ним­фа — в виде пре­крас­ной жен­щи­ны и в виде дере­ва или ручья. Но так мож­но было пред­став­лять себе мир какой-нибудь Арка­дии или Элиды и никак нель­зя — мир алек­сан­дрий­ско­го Егип­та или рим­ско­го Сре­ди­зем­но­мо­рья. Обра­зы богов раз­ло­жи­лись на даль­ние кос­ми­че­ские силы и на по-домаш­не­му при­выч­ные фигу­ры ска­зоч­ных пер­со­на­жей, кото­рые мож­но любить, но в кото­рые нель­зя верить. Эту про­ти­во­по­лож­ность уло­ви­ла уже алек­сан­дрий­ская поэ­зия: когда Арат писал поэ­му о строе миро­зда­ния, а Кал­ли­мах с наро­чи­ты­ми быто­вы­ми подроб­но­стя­ми опи­сы­вал, в какой хижине и на какой под­стил­ке спал Тесей перед таким-то слав­ным подви­гом, то они дела­ли вза­и­мо­до­пол­ня­ю­щее дело. Но уло­вить и обыг­рать про­ти­во­по­лож­ность — еще не зна­чит снять про­ти­во­по­лож­ность; сво­дить кон­цы с кон­ца­ми они оста­ви­ли Овидию.

Овидий, конеч­но, тоже нисколь­ко не верил в тех тра­ди­ци­он­ных богов и геро­ев, чьи похож­де­ния он с таким вку­сом опи­сы­вал в «Мета­мор­фо­зах». Под его сен­тен­ци­ей «Выгод­ны боги для нас — коли выгод­ны, будем в них верить!» — мог бы под­пи­сать­ся и Воль­тер. Когда он с лег­ко­стью сооб­ща­ет, какое пла­тье было к лицу Анд­ро­меде и как вела себя в посте­ли Гек­то­ра Анд­ро­ма­ха, он пока­зы­ва­ет себя достой­ным уче­ни­ком алек­сан­дрий­ских учи­те­лей. Но зада­ча, сто­яв­шая перед Овиди­ем, зада­ча ново­го осмыс­ле­ния мира, была слож­нее — и он спра­вил­ся с нею уди­ви­тель­но про­сто и лег­ко. На сме­ну мифо­ло­ги­че­ско­му пони­ма­нию мира при­хо­дит у него «любов­ное».

Тес­ный мифо­ло­ги­че­ский мир был кре­пок силою род­ст­вен­ной люб­ви. Раз­ве это не под­ска­зы­ва­ет, что раз­дви­ну­тый новый мир, слиш­ком широ­кий для одной семьи, дол­жен дер­жать­ся силою «про­сто люб­ви» — люб­ви чело­ве­ка к чело­ве­ку, живо­го к живо­му, той люб­ви, кото­рой учил Овидий и муж­чин и жен­щин? Мифо­ло­ги­че­ский мир был миром насквозь боже­ст­вен­ным и от это­го еди­ным и веч­ным; новый мир — это мир насквозь чело­веч­ный и от это­го тоже еди­ный и веч­ный. Неда­ром Овидий с.30 стя­ги­ва­ет всю пест­рую ткань сво­ей боль­шой поэ­мы к одно­му узлу, к одно­му клю­че­во­му сим­во­лу — мета­мор­фо­зе. Мета­мор­фо­за озна­ча­ет един­ство мира, в кото­ром все чело­веч­но или напо­ми­на­ет о чело­ве­ке: и очер­та­ния ска­лы, и плеск ручья, и тре­пет дере­ва, и повад­ка зве­ря, и крик пти­цы, и свет небес­но­го созвездия; исто­рия мира от дико­го хао­са и до исто­ри­че­ских вре­мен — это и есть исто­рия его ожив­ле­ния и оду­шев­ле­ния, ее-то и рас­ска­зы­ва­ет Овидий. Мета­мор­фо­за озна­ча­ет и веч­ность мира, в кото­ром ничто не кон­ча­ет­ся смер­тью, а кон­ча­ет­ся толь­ко пре­вра­ще­ни­ем («Ты оста­нешь­ся жива, но пере­ста­нешь быть собой!» — гла­сит про­ро­че­ство Ата­лан­те, X, 566), в кото­ром ничто не завер­ше­но, а все теку­че, усколь­за­ет от позна­ния («Если он позна­ет само­го себя, это его погу­бит!» — гла­сит про­ро­че­ство Нар­цис­су, III, 348). Рас­ска­зав и пока­зав это, Овидий закан­чи­ва­ет «Мета­мор­фо­зы» пря­мым поуче­ни­ем — речью муд­ре­ца Пифа­го­ра о том, что все течет и меня­ет­ся, все оду­шев­ле­но веч­ной душой, пере­ли­ваю­щей­ся из тела в тело, и поэто­му чело­век дол­жен любить все живое и не употреб­лять в пищу мяса живот­ных. Так идея пре­вра­ще­ния ока­зы­ва­ет­ся у Овидия нераз­рыв­на с иде­ей все­лен­ской люб­ви.

Все­лен­ская любовь — поня­тие древ­нее и глу­бо­кое. Еще на заре антич­ной фило­соф­ской мыс­ли пифа­го­ре­ец Эмпе­докл учил, что миро­зда­ние пред­став­ля­ет собой кру­го­обо­рот четы­рех сти­хий, на кото­рые разде­лил­ся изна­чаль­ный еди­ный мир и кото­рые вле­кут­ся друг к дру­гу силою Люб­ви и друг от дру­га силою Раздо­ра. Отго­лос­ки это­го пред­став­ле­ния слы­шат­ся у Овидия и в речи Пифа­го­ра, и в опи­са­нии хао­са, откры­ваю­щем «Мета­мор­фо­зы», и в речи Яну­са, откры­ваю­щей «Фасты». Пусть у Эмпе­док­ла Любовь — поня­тие рели­ги­оз­ное и фило­соф­ское, а у Овидия — чело­ве­че­ское и домаш­нее: доб­ро­душ­ный Овидий сто­ит у кон­ца той же цепи, у нача­ла кото­рой сто­ял глу­бо­ко­мыс­лен­ный Эмпе­докл. Идея веч­ной гар­мо­ни­че­ской неиз­мен­но­сти все­гда была доро­га созна­нию антич­но­сти так же, как идея веч­но­го еди­но­на­прав­лен­но­го дви­же­ния и раз­ви­тия все­гда доро­га созна­нию ново­го вре­ме­ни. Идея раз­ви­тия мира впер­вые внят­но про­зву­ча­ла в антич­но­сти в «Эне­иде» Вер­ги­лия — и сму­щен­ная антич­ность отве­ти­ла на это «Мета­мор­фо­за­ми» Овидия: на порыв к ино­му было отве­том любов­ное утвер­жде­ние суще­го.

«На уровне быта» и «на уровне бытия» любовь оди­на­ко­во высту­па­ла регу­ля­то­ром все­го, что есть, — а в про­ме­жут­ке? Про­ме­жу­ток регу­ли­ро­вал­ся для Овидия «на уровне государ­ства» — с.31 и мы уже зна­ем, что миро­ощу­ще­ние Овидия потер­пе­ло ката­стро­фу имен­но здесь.

Государ­ство, в кото­ром жил Овидий, выгляде­ло не менее двой­ст­вен­но и услов­но, чем быт и чем миро­зда­ние. Офи­ци­аль­но про­дол­жа­ла суще­ст­во­вать «воз­рож­ден­ная рес­пуб­ли­ка», пра­вил сенат, изби­ра­лись кон­су­лы и пре­то­ры, но фак­ти­че­ски все вер­ши­лось по воле одно­го чело­ве­ка, «отца оте­че­ства», кото­рый и почи­тал­ся-то имен­но как вос­ста­но­ви­тель рес­пуб­ли­ки. Овидий видел эту двой­ст­вен­ность не менее отчет­ли­во, чем его совре­мен­ни­ки, но она его не сму­ща­ла и не воз­му­ща­ла: он и ее наде­ял­ся пре­одо­леть посред­ст­вом все того же бла­го­де­тель­но­го прин­ци­па — люб­ви. Если пра­ви­тель любов­но печет­ся о наро­де, а народ любов­но пре­дан пра­ви­те­лю и сла­вит его, то чем этот строй хуже вся­ко­го ино­го? Это не было льсти­вой выдум­кой или офи­ци­аль­ной под­сказ­кой, это было искрен­ним убеж­де­ни­ем. Но у Авгу­ста убеж­де­ния были иные. Не любовь, а порядок; не мета­мор­фо­зы, а самоот­ре­чен­ное слу­же­ние; не Овидий, а Вер­ги­лий, — вот чем было для него государ­ство.

Когда Овидий ока­зал­ся в ссыл­ке, он это понял. Ссыл­ка была для него не толь­ко тяж­кой житей­ской невзго­дой — она была для него кра­хом миро­со­зер­ца­ния. Миро­со­зер­ца­ни­ем Овидия было при­я­тие мира: он видел раз­ли­чие меж­ду види­мо­стью и сутью, но он не мог и не хотел что-то одно из это­го при­нять, а дру­гое отверг­нуть, он все вре­мя стре­мил­ся свя­зать их меж­ду собой и при­нять вме­сте. Воля Авгу­ста повер­ну­ла к нему мир той сто­ро­ной, кото­рую ему труд­нее все­го и боль­нее все­го было при­нять — сто­ро­ной некра­си­вой и без­лю­бов­ной. Это кос­ну­лось и быта и бытия: гово­ря о быте в диких Томах, Овидий боль­ше все­го горю­ет о том, что здесь вме­сто обхо­ди­тель­но­сти царит гру­бость, а гово­ря о при­ро­де, тос­ку­ет, что в стране, где замер­за­ет Дунай, нет места мифу о Леандре, а в стране, где не рас­тут ябло­ни, нет места мифу об Акон­тии («Скорб­ные эле­гии», III, 10). Он еще наде­ет­ся най­ти общий язык с гет­ски­ми быка­ми, кото­рых при­дет­ся ему пого­нять («Пись­ма с Пон­та», I, 8, 55), но как ему най­ти общий язык с теми, кто так суро­во сослал его сюда? Его бес­ко­неч­ные жало­бы и уни­жен­ные моль­бы в эле­ги­ях, писан­ных в ссыл­ке, раз­дра­жа­ют совре­мен­но­го чита­те­ля: неуже­ли Овидий не мог пере­не­сти несча­стье стой­ко, не мог встре­тить враж­деб­ную силу нрав­ст­вен­но непо­беж­ден­ным? Нет: Овидий про­сто не хотел пове­рить, что государ­ство может быть по отно­ше­нию к чело­ве­ку с.32 враж­деб­ной силой. И он изощ­рял­ся в жало­бах и моль­бах, наде­ясь, что все­че­ло­ве­че­ская любовь, жалость и про­ще­ние ожи­вут в носи­те­лях государ­ст­вен­ной вла­сти. Это­го он не дождал­ся.

Есть поэ­зия при­я­тия мира и поэ­зия непри­я­тия мира. Более позд­ние эпо­хи сжи­лись и срод­ни­лись с поэ­зи­ей непри­я­тия мира — пусть непол­но­го, пусть частич­но­го, но непри­я­тия. А Овидий был имен­но поэтом все­при­я­тия — пожа­луй, самым ярким во всей антич­ной лите­ра­ту­ре. Его мир не тра­ги­чен и не может быть тра­ги­чен: ведь смер­ти в нем нет, зна­чит, и тра­гедии нет. Даже соб­ст­вен­ная судь­ба ниче­му не научи­ла доб­ро­го поэта: до само­го кон­ца она оста­лась для него не тра­геди­ей, а недо­ра­зу­ме­ни­ем и неле­по­стью. Здесь и про­ле­га­ет та чер­та, кото­рая отде­ля­ет Овидия от чита­те­ля наших дней. Почув­ст­во­вать всерь­ез его мир без тра­гедий, мир все­по­ни­маю­щей и все­объ­еди­ня­ю­щей люб­ви чело­ве­ку наше­го вре­ме­ни труд­но, если не невоз­мож­но. Тра­ги­че­ский Эсхил, ищу­щий Вер­ги­лий, стра­даю­щий Катулл, непри­ми­ри­мый Тацит, — все они бли­же совре­мен­но­му созна­нию, чем радост­ный Овидий. Вот поче­му этот самый лег­кий поэт древ­но­сти ока­зы­ва­ет­ся таким труд­ным для нас.

Овидий не может быть в обиде за это. Сре­ди вели­ких поэтов древ­но­сти он едва ли не скром­нее всех. Конеч­но, для хоро­шей кон­цов­ки и он не упус­ка­ет ска­зать гор­дые сло­ва о веч­но­сти сво­их сти­хов о люб­ви и о пре­вра­ще­ни­ях. Но он луч­ше, чем кто-нибудь дру­гой, пони­ма­ет, что этой веч­но­стью они обя­за­ны не ему одно­му, а и его чита­те­лям. Доб­рый поэт, он любит не толь­ко сво­их геро­ев, но и сво­их чита­те­лей; и он наде­ет­ся, что по той же обще­че­ло­ве­че­ской сво­ей доб­ро­те чита­тель ему отве­тит тем же. Он, Овидий, зна­ет, что в Риме есть мно­го поэтов луч­ше его; а о том, что есть мно­го поэтов и хуже его, пус­кай луч­ше ска­жет сам чита­тель. Так гово­рит он перед тем, как закон­чить свою авто­био­гра­фи­че­скую эле­гию доб­ры­ми и тро­га­тель­ны­ми сло­ва­ми: «Заслу­жил я мою доб­рую сла­ву или не заслу­жил, — а тебе, чита­тель, спа­си­бо».

ИСТОРИЯ ДРЕВНЕГО РИМА
1266494835 1262418983 1264888883 1284967968 1285086347 1285167076