Вступительная статья к трагедиям Луция Аннея Сенеки
OCR Halgar Fenrirsson.
с.415 Луций Анней Сенека знаменит не только своими трагедиями, еще больше он знаменит своими нравоучительно-философскими сочинениями и самой своей жизнью, прожитой в знаменитые времена «двенадцати цезарей» — Сенека жил при пятерых из них, а с четверыми был знаком. Трудно объяснить его трагедии без краткого очерка его жизни и воззрений и вместившей их сложной эпохи. Сенека родился в 4 г. н. э. — через тридцать пять лет после установления в Риме единоличной власти и за десять лет до смерти установившего эту власть Октавиана Августа. Несколько веков аристократическая Римская республика, возглавляемая Сенатом, завоевывала себе сначала право существовать рядом с сильными соседями, затем право грабить этих соседей, затем право участвовать в «большой политике» древнего Средиземноморья, затем право грабить это Средиземноморье, государства которого одно за другим становились римскими провинциями; но когда Рим окончательно превратился в столицу мировой державы, то сделалось ясно, что править этой державой по-прежнему невозможно и жить в ней по-прежнему тоже невозможно, а от полумер уже нет толку, так как латаная-перелатаная форма правления рвется на глазах. Началось кровавое столетие гражданских распрей и гражданских войн, и на страницах римской истории засверкали великие имена: братья Гракхи, Марий и Сулла, Цицерон и Помпей, Цезарь, Катон, Брут, Антоний и, наконец, самый молодой и самый умный, одних переживший, других победивший, — Гай Юлий Цезарь Октавиан Август, наследник Цезаря. Уставшим от бесконечной резни и тосковавшим о «добрых старых временах» (которых, как водится, никто не помнил) людям он предложил мир, всеобщую амнистию и «восстановленную республику», и все это было принято с восторгом. Мир и амнистия были настоящие, а «восстановленная республика» вид имела самый консервативный, однако посредством нескольких не слишком заметных законодательных допущений превращала принцепса (старейшину Сената) в монарха — этих принцепсов мы теперь и называем римскими императорами, первым из которых сделался, естественно, Октавиан.
Он правил сорок четыре года, доверяя немногие внешние войны с.416 своим полководцам, не отыскивая внутренних врагов, всячески содействуя экономическому и культурному процветанию — и без особого шума отлаживая новую государственную машину. Так на месте республики явилась ее самозваная тезка, именуемая ныне империей, и первые десятилетия ее существования были озарены обаянием Августа. Его преемники не обладали ни его обаянием, ни его талантом, но военно-бюрократическая машина работала бесперебойно, и необходимой частью этой машины был хоть какой-нибудь император — к сожалению, он оказывался на виду и оттого становился еще менее привлекателен.
Семейство Сенеки переехало в Рим при Тиберии, первом преемнике Августа: отец семейства, адвокат и писатель, перебрался из испанской Кордубы (Кордовы) в столицу, чтобы дать детям такое же хорошее образование, какое некогда получил сам. Хорошее образование предполагало, в частности, знакомство с философией, и молодой Луций Сенека с присущей его характеру пылкостью увлекся модным в ту пору стоицизмом, которому остался верен всю жизнь и который проповедовал впоследствии в своих философских трактатах и предназначенных к публикации письмах. Здесь следует пояснить, о каком именно стоицизме идет речь. Культурное развитие Рима не поспевало за правовым и государственным, зато у греков, чьи италийские города римляне постепенно покоряли и с чьими державами то воевали, то союзничали, чтобы потом все-таки завоевать, литература и философия процвели настолько, что давным-давно были предметами преподавания. Неизбежным результатом такого положения дел оказался стремительный импорт греческого языка и греческой учености в новую столицу мира. Среди прочего импортировалась, конечно, и весьма изощренная философия всех направлений, но особого спроса на нее не возникло — только что завладевшие миром римляне были заняты практической политикой и не имели охоты попусту любомудрствовать. Исключением была этика, потому что отличавшее римлян обостренное правосознание чутко реагировало на нравственные проблемы, но и здесь имелись ограничения, так как одна незыблемая нравственная ценность — «нравы предков» — у римлян уже была и никакие философствования не должны были эту ценность обесценивать. При столь жестких условиях рассчитывать на внимание могла лишь стоическая этика с ее «жизнью по природе» и «праведными деяниями», да и то слегка подредактированная в согласии с вкусам новых учеников, которые в свою очередь слегка подредактировали «нравы предков», и так вот явился на свет римский стоицизм. Простота и непритязательность, бестревожное презрение к жизни и к смерти, готовность все стерпеть ради правого дела, обретаемое в собственной добродетели блаженство — таков неполный, но показательный список его ценностей, и продолжать этот список вряд ли интересно. Римская культура развивалась чрезвычайно быстро, и уже ко времени гражданских войн описанная ситуация себя в основном исчерпала — не только развилась хорошая латиноязычная литература, но также были усвоены с.417 и освоены в полном объеме все философские направления. Стоицизму осталась верна преимущественно консервативная часть общества, но с приходом единовластия консерваторы-республиканцы, естественно, оказались в оппозиции, так что и стоицизм приобрел выраженные черты оппозиционности.
При всем своем увлечении философией всецело предаться ей Сенека не пожелал — якобы ради отца, которому, конечно же, хотелось, чтобы талантливый сын продвинулся на государственном поприще. Сын продвинулся. Когда Тиберию в 37 г. наследовал Калигула, он уже был сенатором да притом известным писателем. А Калигула, явно больной от природы и дополнительно ополоумевший от привалившей власти, немедленно устроил террор хуже Тибериева террора. Велено было убить и Сенеку, но за него похлопотала одна из императорских любовниц, а тут как раз в 41 г. убили и самого Калигулу. Наследников у него не было, а произведенное им и Тиберием впечатление было столь ярким, что в Риме поначалу думали нового императора не искать и вернуть всю власть Сенату, но бесперебойно работающая машина, почти четыре года довольствовавшаяся даже безумцем (был бы император, остальное сделается само), такого не допустила: армия воспротивилась, был срочно отыскан «наследник», и так появился император Клавдий — это уже касается не только самого Сенеки, но и изображенных в «Октавии» событий.
Клавдий был человек немолодой, тихий, очень ученый (автор огромного труда об этрусках, к сожалению, совершенно утраченного), понимавший предназначенную ему роль и даже пытавшийся от нее уклониться. Женой его была Мессалина, родившая ему Британника и Октавию и знаменитая своим распутством. По каким-то неизвестным, но, скорее всего, личным причинам она решила погубить Сенеку и обвинила его в прелюбодейной связи с сестрой Калигулы (возможно, именно поэтому Сенека незадолго до того едва спасся от разъяренного безумца). Раболепный Сенат без промедлений приговорил Сенеку к смерти, однако вмешался Клавдий, и казнь была заменена ссылкой на Корсику. Политическая карьера Сенеки, столь успешная вначале, резко оборвалась. В этих обстоятельствах Сенека не проявил ни стоического бесстрастия, ни даже простой радости, что дважды ускользнул от верной смерти — он хотел в Рим, он был в отчаянии, что его туда не пускают, он хлопотал о возвращении, он не постыдился ради этого посвятить целый трактат («Утешение к Полибию») влиятельному при дворе выскочке. И все-таки Клавдий не пускал Сенеку в Рим до самой смерти Мессалины, целых семь лет, и Сенека вынужден был вернуться к юношеской мечте стать настоящим философом и в таком самоутешении почти преуспел. «Преуспел» потому, что действительно едва ли не все эти годы с удовольствием и весьма продуктивно занимался философией, а «почти» потому, что, когда его наконец позвали в Рим, он незамедлительно туда кинулся, хотя уже не раз объявлял, что если вдруг с.418 его помилуют, то он, конечно же, навсегда поселится в Афинах, в этом истинном отечестве всякого истинного философа.
Философа, но не сенатора. Помилование было не просто помилованием, а еще и сопровождалось приглашением от новой жены Клавдия, Агриппины, стать воспитателем Нерона — ее одиннадцатилетнего сына от первого брака, впоследствии усыновленного Клавдием. Сенека эту должность принял и сразу оказался едва ли не первым вельможей Рима. Несомненно, он был, выражаясь по-нынешнему, карьеристом, а новое его положение, и само по себе высокое, обещало в будущем еще больше: было ясно, что энергичная Агриппина найдет способ «обойти» Британника и что Клавдию наследует Нерон. Но как раз намерение воспитать будущего монарха — все равно, корыстное или бескорыстное, — было типично философским притязанием. В согласии с традиционными философскими воззрениями всякая форма правления может быть дурной и может быть хорошей, опора хорошей монархии — хороший монарх, хороший монарх добродетелен, добродетельность внушается воспитанием, лучший воспитатель — философ, своим мудрым наставничеством способный, следовательно, осчастливить сограждан в соответствии с собственными представлениями о счастье. И такое бывало — в греческих странах, разумеется. Греческие монархи любили окружать себя философами, нередко держали их при себе советниками, охотно поручали им воспитание своих сыновей. В демократических государствах вроде Афин философ бывал (самое большее) уважаемым гражданином, а рядом с монархом мог оказаться влиятельным лицом, так что самая возможность такого влияния традиционно ассоциировалась с единовластием. В Риме философа к трону призывали впервые, и у Сенеки были все основания надеяться на успех.
Ему достался совсем еще мальчик, причем мальчик с достаточно хорошими способностями к книжной премудрости и еще не испытавший ничьего серьезного умственного влияния — такой не мог не уважать наставника, бывшего сразу государственным мужем и знаменитым писателем. Действительно, Нерон Сенеку уважал и крохи этого уважения сохранил до конца. Воспитываться ему предстояло в духе римского стоицизма, и требовалось от него, в общем, не так-то много, потому что Сенека прошлого не идеализировал и Августову машину ломать не собирался — все беды были от плохих императоров, а его задачей было воспитать хорошего. То есть милосердного, справедливого, деловитого, уважающего человеческое достоинство римских подданных; из всего перечисленного лишь деловые качества не всегда удается в должной степени развить воспитанием, но ведь воспитатель со временем станет советником, и уж его-то деловых качеств хватит на двоих.
Прежде чем перейти к дальнейшему, нельзя не оговорить, что — при всей кажущейся невероятности такого утверждения — Сенека в роли воспитателя во многом преуспел: например, Нерон был справедлив к угнетаемым провинциалам, а греческим городам даже дал значительную с.419 автономию, впоследствии у них отнятую, — идея эллинской свободы были мила Нерону всю жизнь, как самому заправскому философу. Притом он сочинял стихи и трагедии — писательская выучка есть писательская выучка. Ни одна учебная программа не усваивается полностью, особенно в отроческом возрасте, а Нерон учился недолго, но хотя получился из него «тот самый» Нерон (тоже, увы, не без помощи Сенеки), а все-таки философское воспитание оставило на нем кое-какой отпечаток и поначалу это было особенно заметно.
Между тем далекая от философских идеалов жизнь шла своим чередом. Клавдий исполнил данное некогда Агриппине обещание и выдал одиннадцатилетнюю Октавию за пятнадцатилетнего Нерона — даже для династического брака это было рановато, зато Нерон сделался наследником престарелого этрусколога, которого Агриппина ввиду его дальнейшей бесполезности вскоре — в 54 г. — отравила. Сенека, как и ожидалось, оказался ближайшим советником юного императора, причем фактическая власть была именно у Сенеки и (без армии не обойтись) у его политического союзника Афрания Бурра, начальника преторианской гвардии, но и у Агриппины оставалось много власти, и расставаться с ней она не спешила — она была опасная конкурентка. Однако в первую очередь ее беспокоил династический вопрос, так что она занялась его окончательным решением и в 55 г. отравила Британника — Сенека же радел о благе государства, так что именем Нерона проводил реформы в интересах Сената и в интересах провинций, боролся с мздоимством и доносительством, писал стоические трактаты — а заодно настраивал сына против матери.
Но могущество Сенеки не отменяло того реального факта, что императором все-таки был Нерон и что бывший учитель зависел от расположения взрослеющего ученика. А Нерон знал, что Клавдий был отравлен и что Британник был отравлен и что первое убийство подарило ему престол, а второе этот престол укрепило. Как и Сенека, он не был благодарен Агриппине и, воспользовавшись ее трудами, хотел от нее отделаться, но ведь и Сенека знал об обоих убийствах и тоже охотно пользовался их результатами — получил «своего» императора, которому не грозило соперничество с сыном Мессалины. Продолжавшаяся дружба учителя с учеником вполне естественным образом приобретала оттенок преступного сговора. Соображения высшей государственной пользы Нерону не были близки, он любил власть преимущественно за доставляемые ею удовольствия, до коих смолоду был охоч, и Сенека с Бурром поощряли эту (до поры сравнительно безобидную) юношескую развращенность, потому что так можно было крепче привязать к себе монарха и, следовательно, лучше помочь государству. Однако, использовав для этой своей возвышенной цели сначала злодейства Агриппины, а затем испорченность Нерона, Сенека попал в порочный круг, фактически способствуя всему тому, что сам же собирался искоренить.
с.420 Дальнейшее было неизбежным. Не сразу, не без труда, но Агриппину удалось одолеть — император твердо решил избавиться от матери. Как это делается, он отлично знал от нее же и знал, что Сенеку «естественная» смерть Клавдия и Британника не смутила. Сенека желанию Нерона отнюдь не перечил: что бы по этому поводу ни говорили впоследствии, но если он желал устранения Агриппины, значит, желал ее смерти, иначе устранить вдовствующую императрицу было нельзя. Конечно, даже Нерон хотел для матери «естественной» смерти, но не хватило сноровки, получилось зверское матереубийство, и Сенеке осталось только убеждать Сенат, что Агриппина хотела убить Нерона, а тот лишь защитился как умел. Речь Сенеки возмутила всех — впервые подобное, ни с чем не сравнимое преступление нашло себе защитника, да еще и философа.
А Нерон окончательно понял, что дозволено ему все и что советчики ему, стало быть, не нужны. В 62 г. он развелся с Октавией и вскоре убил ее. В том же году умер Бурр, но в его естественную смерть уже никто не поверил, и очередь была за Сенекой — он был последний из первоначального окружения Нерона, учитель, главный советчик и помощник, то есть (по новому счету) главный враг. Но Нерон Сенеку не убил. Правда, тот сам попросился в отставку. Более того, попробовал как бы откупиться на будущее — предложил вернуть императору все от него полученное, а получено было много. Император дал Сенеке просимую отставку, но на богатство не польстился, хотя был жаден. Уже говорилось, что в той или иной мере он учителя уважал всегда, так и на сей раз он предоставил ему возможность жить где захочет и как захочет. Сенека остался в Риме, объявив, что философ помогает согражданам уже своим «безмолвным присутствием», однако нова была только мотивировка желания — жизнь вне Рима всегда была для Сенеки хуже смерти, и раз его не гнали, то он и не уезжал, а заперся дома и, как когда-то на Корсике, занялся философией и писательством.
А Нерон лютовал все пуще: в 64 г. он поджег Рим, чтобы перестроить его в соответствии со своими архитектурными вкусами, но воспользовался подходящим предлогом, чтобы заодно устроить резню, а кстати уж и гонение на христиан — все это называлось расправой с поджигателями. Прекращать террор он явно не собирался, так как нашел в нем удовольствие, да и выгоду — имущество жертв доставалось в основном ему. Сенека по-прежнему сидел в Риме, но тут уже риск становился оправданным: опыт с Калигулой показал, что обезумевшие императоры долго не живут — оставалось подождать, пока Нерона прирежут и вынужденной отставке наступит конец. Опыт не обманывал, но армия взбунтовалась только в 68 г., а погубивший Сенеку заговор Пизона был раскрыт тремя годами ранее. Заговорщики во главе с Кальпурнием Пизоном были немногочисленны (все те же оппозиционные стоики из хороших семей, еще не понявшие, что императоров низвергает и назначает с.421 армия) и предпринять не успели ничего. Нерон был, конечно, заинтересован приобщить к делу о заговоре побольше народу и под этим предлогом уничтожить всех неугодных сенаторов, чем и занялся. Сенека к заговору причастен не был; не торчи он в Риме стоическим пугалом, он мог бы уцелеть, как уцелели иные опальные философы, пребывавшие в изгнании, но счастливая звезда, дважды избавлявшая его от смерти, на третий раз избавила его также и от изгнания и потому оказалась несчастной.
Относительно несчастной. Сенека получил приказ покончить жизнь самоубийством, а это была милость, которую приговоренный к позорной казни поэт Лукан еле-еле себе вымолил, хотя был в свое время личным другом императора. Сенеке просить не пришлось — Нерон избавил его от всех унижений, опять (хоть и напоследок) предоставив ему из возможного наилучшее. Вельможный любомудр в собственном доме с помощью собственного врача вскрыл себе вены и умер образцовой стоической смертью, которую сопроводил образцовыми стоическими рассуждениями — их без промедлений записывали его собственные секретари. Так он отмыл кровью свою репутацию и остался в памяти потомков светочем добродетели и вечным нравственным ориентиром.
Трудно сказать, когда именно Сенека обратился к драматургии. С определенностью можно утверждать лишь то, что трагедии свои он писал, уже активно подвизаясь на философском поприще, — на это указывают текстуальные (порой почти дословные) совпадения многих стихотворных строк и целых отрывков с фразами и даже целыми абзацами из трактатов и писем. Сенека полагал, как мы знаем из его философских сочинений, что поэтическое слово доходчивее философского рассуждения, а цель может иметь ту же, так как поэты говорят много такого, что уже высказано или должно быть высказано философами — под философией здесь подразумевается, естественно, этика. Сенека знал (это наверняка подкреплялось и его собственным учительским опытом), что способы воздействия на человеческие чувства гораздо проще и многообразнее способов воздействия на разум, так как чувство доступно внушению «напрямик», — и действительно, прямое воздействие слова на слушателя было важной риторической установкой, а Сенека был сын превосходного ритора-адвоката и сам был весьма искушен в риторике. В былые времена риторика (еще исключительно греческая) испытала сильное влияние старшего рода словесности — поэзии, но вскоре так процвела, что влияние сделалось взаимным, и применительно к поэзии времени Сенеки (да и более раннего времени) часто и справедливо говорят о «риторической поэзии». Эффектные перечни, изысканные мифологические намеки, гиперболические описания, хлесткие сравнения, яркие противопоставления — все это у риторики и у поэзии было общим, равно как и тяготение к сентенциозному (изобилующему меткими запоминающимися выражениями — сентенциями) стилю: так, Еврипид, самый риторический и потому самый читаемый из греческих трагиков, с.422 был раздерган на цитаты едва ли не наравне со «священным писанием» древности — поэмами Гомера.
Когда в Рим вместе с прочей греческой книжностью была импортирована и трагедия, уже пережившая свой расцвет, а стало быть, имевшая классиков «золотого века», да к тому же была импортирована вместе с риторикой, то римляне незамедлительно принялись писать трагедии по греческому образцу — почти исключительно на греческие мифологические сюжеты, по большей части почерпнутые из греческих трагедий и обычно (насколько можно судить по фрагментам) без особой переработки, причем, опять-таки судя по сохранившимся отрывкам, некоторый налет резонерства был присущ римским трагедиям всегда. Однако это отнюдь не означает, что римские трагедии не были, как и греческие, прежде всего трагедиями — драматическими (буквально — «действенными») произведениями. Образцовый Еврипид был не только резонером, но еще и мастером острого сюжета, за что его не раз хвалил в своей нормативной «Поэтике» Аристотель. Трагическое действие строилось вокруг «страдания» трагического героя, который совершал некую ошибку, затем с большими или меньшими приключениями пытался выпутаться из ее последствий и в результате обычно (но не обязательно) терпел крушение. Виноват герой в своей ошибке или не виноват, то есть произвольно или непроизвольно он ее совершил, это для трагедии не было существенно: сюжет порождается ошибкой, а ее произвольность («трагическая вина») только дорисовывает характер, относительно сюжета второстепенный, так что в контексте трагедии «плохая» Медея и «хороший» Эдип, в сущности, равноценны — оба ошиблись и оба страдают. Это вовсе не означает, что от трагического поэта не требовалось характерологической убедительности — иначе пострадало бы и самое действие, потому что лишенные характерологического единства действующие лица не могут быть действующими лицами; от трагического поэта требовалось также, чтобы трагедия была написана хорошими стихами, коль скоро жанр этот — стихотворный. Однако психологическая достоверность и стихотворные достоинства не были специфическими признаками хорошей трагедии — специфическим признаком был хороший сюжет. Этот сюжет обычно был, как говорилось, мифологическим, но «известное известно немногим» (Аристотель), даже рядовой греческий зритель не помнил всех мифов со всеми их вариантами, а римляне поначалу греческих мифов почти не знали и узнавали их, в частности, из трагедий (как прежде греки). Но если сам миф даже и относился к числу широко известных — хотя бы потому, что послужил основой множества трагедий, как, например, миф о любви Федры к Ипполиту, — то требования к сюжету не смягчались: миф был всего лишь фабулой, а «соположение событий» этой фабулы (сюжет) всецело зависело от автора (так, сюжет «Бориса Годунова» или «Царя Федора Иоанновича» не становится скучнее для тех, кто хорошо знает биографии этих исторических деятелей).
с.423 Ко времени Сенеки какая-то часть греческих мифов приобрела хрестоматийную известность уже и среди римлян: подвиги Геркулеса, основные события Троянской войны, история многострадального Эдипа и т. д. — все это знали и помнили все мало-мальски просвещенные люди. Казалось бы, это усложняет задачу автора, обязанного в подобном случае «сополагать события» особенно искусно, но у Сенеки вышло наоборот. Сведений, что его трагедии ставились на сцене, нет, как нет сведений и о том, что он предназначал их для сцены, а коль скоро это были трагедии для чтения (такие тоже писались в достаточном количестве), то и адресовались они не разношерстной зрительской массе, а куда более образованному читательскому кругу. Это позволило усложнить текст: воспользоваться более изысканными стихотворными размерами, затруднившими бы слуховое восприятие, сделать мифологические намеки более изощренными, вообще стараться только о красоте слога, ничем не жертвуя ради доступности, — стихи Сенеки превосходны, но очень непросты. Однако если поэту (тому, кто пишет стихи и склонен к усложненному слогу) расчет на ученую аудиторию был удобен и позволителен, то трагика (того, кто пишет все-таки не просто стихи, а стихотворные драмы в жанре трагедий) это не избавляло от необходимости соблюдать жанровые нормы. Между тем Сенека, зная, что уж его-то читатель отлично помнит не только все мифы, но и все греческие и римские трагедии, по этим мифам написанные, драматическим сюжетом пренебрег: последовательность событий у него «правильная», но действие течет вяло, никакого ожидания развязки (катарсиса) не возникает, ждать нечего, все начала и концы общеизвестны — если уж, по ехидному замечанию старого немецкого филолога, Медея Сенеки явно читала «Медею» Еврипида, то можно ли сомневаться, что читатель Сенеки вытвердил всего Еврипида? Ясно, что понятая таким образом «общеизвестность» губит драму для сцены, однако драме для чтения тут тоже выходит вред: зрительский опыт неизбежно окружает читаемое всеми аксессуарами театральности — в этом воображаемом театре и наслаждается знаток читаемым, а читает ведь он преимущественно то, что ставилось (хоть того же Еврипида), и требования его к драматическому действию остаются, следовательно, традиционными. Вот почему от Квинтилиана (виднейшего теоретика словесности, младшего современника Сенеки) и до сего дня бытует мнение, пусть не всеобщее, что трагедии Сенеки плохи.
Сенека пренебрегал сюжетом ради более, по его мнению, важной задачи — трагедия была для него способом добиться «через чувство» того же, чего он в трактатах и письмах добивался «через разум». Изысканные и изощренные стихи трагедий имеют своим содержанием все ту же стоическую проповедь, щедро подкрепленную чисто эстетическими воспитательными средствами вроде эффектных (часто до жути — римляне были падки на всякие ужасы) описаний, сложносплетенных мифологических уподоблений и т. п. Действующие лица почти не с.424 действуют — они рассуждают, причем торопятся перейти от частного к общему, все дальше отрываясь от действия. Хор, который и в хорошей трагедии редко бывает подключен к действию напрямик и чаще лишь оценивает происходящее, здесь от этого происходящего и вовсе отстранен, а «поет» преимущественно что-нибудь обобщенно-наставительное, так что и без того вялое действие периодически просто сходит на нет. Неудачны (у философа-моралиста!) и характеры: поскольку рассуждения героев наносят ущерб действию, то герой, перестав быть в полной мере «действующим лицом», почти перестает быть «лицом» вообще, то есть утрачивает личностные особенности поведения, без которых немыслим характер.
Плохих трагедий, написанных красивыми стихами, всегда хватало, как хватало и трагедий, в драматическом отношении удовлетворительных, но в стихотворном посредственных; вполне хорошими эти последние, разумеется, никем не считались, но даже придирчивый к стилю Гораций определенно предпочитал их первым: неуклюжая мудрость всегда предпочтительнее пустозвонства («Наука поэзии», 309—
Когда ради своей идеологической задачи Сенека отступал от традиционных драматических правил, то его трагедии — пусть и «плохие» — все же оставались трагедиями и послужили позднее образцом для трагедий очень хороших (об этом предстоит сказать несколько ниже). Но более того. Помимо воли автора эти «плохие» трагедии остались настолько трагедиями, что впитали стоицизм лишь в виде избыточного по любым меркам резонерства, — при сохранении самотождественности жанра нововведения возможны лишь такие, которые не нарушают жанровой специфики. Почти все трагедии написаны по мифам, однако сюжет мог быть историческим или даже вымышленным, а трагедия не только оставалась трагедией, но порой попадала в число образцовых, то есть содержание фабулы было для трагедии неспецифично, хотя при «статистическом» взгляде можно было бы думать наоборот (этому и подобным с.425 примерам посвящены целые главы «Поэтики» Аристотеля). Уже говорилось, что трагедию делал трагедией ее сюжет, имевший главным содержанием перипетии «страдания» героя, разрешавшиеся чаще всего его гибелью, но изредка и спасением; слово «страдание» стоит в кавычках, потому что и в античной поэтике является термином, но термин означал сразу и главный сюжетообразующий элемент трагического действия, и самое настоящее страдание (безумие, боль, неразделенную страсть и т. д.). И как бы там ни было, а Сенека, сочиняя трагедии на традиционные сюжеты и сохраняя общеизвестную последовательность событий (все ради пущей свободы в нововведениях), этой нерушимой жанровой норме следовал, а стало быть, его — пусть довольно бездейственные и довольно безликие — герои страдали в полную трагическую меру, и пышный риторический стиль дополнительно подчеркивал неимоверность этих страданий.
Подчеркивал не напрасно: и для стоической доктрины «страдание» было весьма важной категорией — предлагаемый стоицизмом путь к счастью через мудрость обещал избавление от страданий, то есть неизбежной, казалось бы, способности страдать. Осознав и восприняв разумом вселенскую гармонию (не зря в трагедиях так часто описывается звездное небо — зримый образ этой гармонии), стоик не будет страдать от того, что в порядке вещей, ибо этот порядок хорош и надлежит бестревожно претерпевать причиняемые им мнимые тяготы: в голоде и жажде, в физической боли, в смерти своей или чужой нет ничего противоестественного, а естественное не бывает плохим или неудобным, оно прекрасно и притом внеличностно — и осознавший себя частью гармонического мироустройства «гражданин вселенной» спокойно принимает все, что от природы, не делая различий между мнимо дурным и мнимо хорошим. Блаженное спокойствие могут нарушить страсти, от которых главным образом и происходят страдания — происходят потому, что всякая страсть дисгармонична (гармонический космос бесстрастен), то есть вырывает личность из «вселенского естества», а это и приводит к противоестественному по самой своей сути страданию. Лучше не испытывать вообще никаких страстей, но такое счастье доступно лишь мудрецам, и тот, кто только взыскует мудрости, может воспламениться страстью непроизвольно — но он обязан не поддаваться ей и подавить в зародыше, ибо страсть, если дать ей взрасти, вместе со страданием внушит еще и преступление, тоже по самой сути своей противоестественное, потому что природа в своем бесстрастии праведна. Уже из этого упрощенного изложения видно, чем привлекателен для стоика трагический сюжет — именно «трагическим страданием», происходящим от непонимания космической неизбежности (например, гнева Юноны) или чаще от непреодоленных страстей (не неизбежных, как в традиционном миросозерцании, а значит, могущих быть расцененными не только как ошибка, но и как злодейство). Иллюстрировать стоическую доктрину может, в принципе, почти любая трагедия — в качестве примера с.426 «как не надо», — но для стоической проповеди нужна трагедия, в которой эта проповедь была бы действенной сюжетообразующей силой, противовесом «страданию».
Вот эта-то «действенная сила», для которой Сенека освобождал место всеми способами, в трагическом сюжете оказалась совершенно бездейственной — воспротивился жанр. Всякий раз ошибившийся или провинившийся герой начинает испытывать неописуемые страдания, тем давая отменный повод стоическому вмешательству; всякий раз друг, или кормилица, или еще кто-нибудь, пользуясь неизменной поддержкой хора, вступает со страдальцем в долгие словопрения и внушает ему целительные стоические истины — ну а дальше? Будь эти истины действенной силой, герой послушался бы, смирился бы, преодолел бы преступную страсть (с Федрой такое почти произошло) — и трагедия прервалась бы самое позднее в середине, то есть так и не сделалась бы трагедией. Конечно, усмиренные стоической проповедью герои перестали бы страдать, но они перестали бы и действовать, ибо к действиям их побуждало страдание. Между тем трагические герои обязаны действовать. И вот самый благожелательный читатель, впервые или заново убежденный стоической проповедью, читает дальше и видит, что все герои продолжают вести себя так, словно никакой проповеди не было, и что такой своей сюжетной избыточностью скомпрометированы те самые стоические истины, ради которых столько было отнято у драматургии.
Нельзя недооценивать торную дорогу литературы, но оценить ее по-настоящему, не зная и недооценивая боковых тропинок и тупиков, тоже нельзя — эти тропинки и тупики уже и сами по себе важны и интересны, а особенно потому, что новая торная дорога редко продолжает прежнюю, но чаще — тропинку или тупик, который был тупиком лишь для былых пешеходов. Сенека в своих трагедиях не оказался удачливым новатором, но он был знаменитый человек, знаменитый философ, знаменитый писатель, а витиеватые и звучные его трагедии были все-таки поэтическими отголосками его моральных сочинений. И трагедии эти были потомством сохранены, а можно сказать, и преумножены, так как к ним добавилась «Октавия». У нас нет лучших образцов римской трагедии, например «Медеи» Овидия, у нас даже фрагменты (не важно, плохие или хорошие) наперечет, так что предлагаемые читателю десять трагедий самим своим наличием искупают чуть ли не все свои изъяны.
Живым языком европейской образованности была латынь, и воспринятые европейской драмой античные традиции были традициями римской драмы — для трагических поэтов это были все те же трагедии Сенеки. Если взяться перечислять лишь прямые подражания, то в перечне едва ли хватит места и великим именам: Ганс Сакс написал «Агамемнона», Корнель — «Медею», Расин — «Федру», Вольтер — «Эдипа»… Продолжать не стоит, иначе следует обратиться к новой и почти необъятной теме, имеющей своих исследователей. Отметим лишь один любопытный факт, часто ускользающий от внимания: в подражание Сенеке написано с.427 довольно много опер. Подражавшие Сенеке драматурги допускали на сцену хор в редчайших случаях, практически не допускали, и авторитет Сенеки здесь имел, скорее, негативное значение, так как хоры в его трагедиях явно вредили единству действия. Для оперы строгое соблюдение единства действия не так важно, зато хор необходим. И когда европейская опера после нескольких веков развития сделалась в полной мере «драмой в музыке», то во Франции этот серьезный жанр недаром стал называться «лирической трагедией» — и для такой оперы Сенека был поистине бесценным образцом как раз ввиду своей недостаточной драматичности, оставлявшей место для чисто музыкального содержания, которое (в отличие от стоической проповеди) не только не компрометировалось, но еще и обогащалось сюжетом. Существуют произведения искусства, вроде бы и не столь великие сами по себе, но имеющие отношение буквально ко всему на свете — трагедии Сенеки являются типичнейшим тому примером. Пусть они не заслуживают и никогда не заслуживали особых похвал, но их недостатки интереснее иных достоинств и их судьба сплетена со столькими судьбами, что сравнима лишь с судьбой их автора — а об остальном предоставим судить читателю.