Издание подготовили В. О. Горенштейн, М. Е. Грабарь-Пассек.
Издательство Академии Наук СССР. Москва 1962.
Перевод В. О. Горенштейна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Цицерон сначала направился в Сицилию, но ее наместник Гай Вергилий запретил ему находиться в Сицилии и на Мелите. Тогда он, после кратковременной остановки в Брундисии, в конце апреля уехал в Диррахий; оттуда он хотел поехать в Кизик, но Гней Планций, квестор Македонии, принял его и убедил остаться у него в Фессалонике.
Уже 1 июня 58 г. трибун Луций Нинний Квадрат предложил в сенате возвратить Цицерона из изгнания, но этому своей интерцессией помешал трибун Публий Элий Лигур. 29 октября восемь народных трибунов (из десяти) внесли в сенат предложение о возвращении Цицерона; Публий Корнелий Лентул Спинтер, избранный в консулы на 57 г., выступил в его защиту. Консулы Писон и Габиний и трибун Лигур снова своей интерцессией не дали сенату принять решение.
В ноябре 58 г. Цицерон, в надежде на успех своего дела и во избежание встречи с войсками проконсула Македонии Луция Писона, переехал из Фессалоники в Диррахий. Через брата Квинта он, видимо, дал Цезарю и Помпею обязательства насчет признания им мероприятий и законов Цезаря. После этого Цезарь и Помпей согласились на его возвращение из изгнания.
1 января 57 г. во время собрания сената консул Корнелий Лентул предложил возвратить Цицерона из изгнания; его поддержал его коллега Квинт Цецилий Метелл Непот, но решение принято не было. Не прошло и такое же предложение трибуна Квинта Фабриция, внесенное им 28 января в комиции; этому помешали гладиаторы Клодия. Стычки на улицах и на форуме продолжались, причем трибуны Публий Сестий и Тит Анний Милон, сторонники Цицерона, составили собственные отряды гладиаторов. В январе 57 г. на улице были тяжело ранены Сестий и трибун Квинт Нумерий Руф, противник Цицерона.
В течение первой половины 57 г. Помпей посетил ряд муниципиев и колоний Италии и добился от них постановлений в пользу Цицерона. В июле консул Корнелий Лентул предложил в сенате возвратить Цицерона из изгнания; за его предложение голосовало 416 сенаторов, против — Публий Клодий. 4 секстилия (августа) центуриатские комиции приняли Корнелиев-Цецилиев закон о возвращении Цицерона из изгнания; 5 августа Цицерон приехал в Брундисий; 4 сентября ему была устроена торжественная встреча в Риме; 5 сентября он произнес в сенате благодарственную речь, 7 сентября — такую же речь перед народом на форуме.
(I, 1) Если я воздам благодарность вам, отцы-сенаторы, не в такой полной мере, в какой этого требуют ваши бессмертные услуги, оказанные мне, моему брату и нашим детям1, то прошу и заклинаю вас приписать это не особенностям моего характера, а значительности ваших милостей. В самом деле, может ли найтись такое богатство дарования, такое изобилие слов, столь божественный и столь изумительный род красноречия, чтобы можно было посредством него, не скажу — охватить в своей речи все услуги, оказанные нам вами, но хотя бы перечислить их; ведь вы возвратили мне дорогого брата, меня — глубоко любящему брату, детям нашим — родителей, нам — детей. Вы нам возвратили наше высокое положение, принадлежность к сословию, имущество, наше великое государство, нашу отчизну, дороже которой не может быть ничто; наконец, вы возвратили нам нас самих. (2) Но если дороже всего должны для нас быть родители, так как они дали нам жизнь, родовое имущество, свободу, гражданские права; дороже всего — бессмертные боги, по чьей благости мы сохранили все это и приобрели многое другое; дороже всего — римский народ, так как почестям, которые он оказывает нам, мы обязаны своим местом в прославленном совете, знаками высшего достоинства и своим присутствием в этой твердыне всего мира2; дороже всего — само это сословие, не раз почтившее нас торжественными постановлениями3, — если все это должно быть для нас дороже всего, то неизмерим и беспределен наш долг перед всеми вами; ведь вы своим исключительным рвением и единодушием возвратили нам одновременно благодеяния наших родителей, дары бессмертных богов, почести, оказанные нам римским народом, ваши собственные многочисленные почетные суждения обо мне. Мы многим обязаны вам, великим обязаны римскому народу, неисчислимым — родителям, всем — бессмертным богам. Ранее мы, по их милости, обладали каждым из этих благ порознь; ныне мы при вашем посредстве вернули себе все это в совокупности.
(II, 3) Поэтому, отцы-сенаторы, нам кажется, что мы благодаря вам достигли того, о чем человеку даже и мечтать нельзя, — как бы бессмертия. И в самом деле, наступит ли когда-нибудь время, когда может умереть память и молва о милостях, оказанных мне вами? Ведь вы именно в то самое время, когда вас держали в осаде, запугивали и угрожали вам насилием и мечом, вскоре после моего отъезда единодушно решили возвратить меня из изгнания, причем докладывал Луций Нинний, храбрейший и честнейший муж, бывший в тот губительный год наиболее верным и — если бы было решено сражаться — наиболее смелым поборником моего восстановления в правах. После того как при посредстве того народного трибуна, который, сам не имея силы терзать государство, прикрылся чужим преступлением4, вас лишили возможности принять решение, вы никогда не молчали обо мне, никогда не переставали требовать восстановления моих прав теми консулами, которые их продали. (4) Таким образом, благодаря вашему рвению и авторитету, в тот самый год, который я предпочел видеть роковым для себя, но только не для отчизны, выступило восемь народных трибунов, которые объявили закон о моем восстановлении в правах и не раз докладывали его вам5. Ведь добросовестным и соблюдавшим законы консулам сделать это препятствовал закон — не тот, который был издан насчет меня, а тот, который был издан насчет них6, когда мой недруг объявил закон, гласивший, что я мог бы возвратиться лишь в том случае, если бы вернулись к жизни те, которые едва не уничтожили всего существующего строя. Этим своим поступком он признал два обстоятельства: первое, что он сожалеет об их смерти, и второе, что государство будет в большой опасности, если, после того как оживут враги и убийцы государства, не возвращусь я. При этом именно в тот год, когда я уехал, а первый гражданин государства вверял защиту своей жизни стенам, а не законам7, когда государство было без консулов и было лишено не только отцов, постоянно заботящихся о нем, но даже опекунов с годичными полномочиями8, когда вам препятствовали высказывать свое мнение и читалась глава о моей проскрипции9, вы ни разу не поколебались связать мое спасение со всеобщим благополучием. (III, 5) Но после того как вы, благодаря исключительной и выдающейся доблести консула Публия Лентула10, после тьмы и мрака предыдущего года, в январские календы узрели луч света в государстве, когда величайшее достоинство Квинта Метелла, знатнейшего человека и честнейшего мужа, а также и доблесть и честность преторов и почти всех народных трибунов11 пришли государству на помощь, когда Гней Помпей доблестью своей, славой, деяниями, несомненно, занявший первое место у всех народов, во все века, в памяти всех людей, решил, что он может, не подвергаясь опасности, явиться в сенат, ваше единодушие насчет моего восстановления в правах было столь полным, что, хотя сам я еще отсутствовал, честь моя уже возвратилась в отечество.
(6) По крайней мере, в течение этого месяца вы могли оценить разницу между мной и моими недругами: я отказался от своего благополучия, чтобы государство не было из-за меня обагрено кровью от ран, нанесенных гражданам; они сочли нужным преградить мне путь для возвращения не голосами, поданными римским народом, а рекой крови12. Поэтому, когда это произошло, вы ничего не ответили ни гражданам, ни союзникам, ни царям; судьи не вынесли ни одного приговора, народ не голосовал, наше сословие не приняло никакого решения; форум мы видели немым, Курию — лишенной речи, государство — молчащим и сломленным. (7) И в это время, после отъезда того человека, который, с вашего одобрения, некогда предотвратил резню и поджоги13, вы видели людей, мечущихся по всему городу с оружием и с факелами в руках; вы видели дома должностных лиц осажденными, храмы богов — объятыми пламенем14, ликторские связки выдающегося мужа и прославленного консула — сломанными, а неприкосновенного храбрейшего и честнейшего народного трибуна — не только тронутым нечестивой рукой и оскверненным, но и пронзенным и поверженным15. Некоторые должностные лица, потрясенные этим разгромом, отчасти из страха смерти, отчасти изверившись в судьбах государства, несколько отстранились от моего дела; но остальных ни ужас, ни насилие, ни осторожность, ни страх, ни обещания, ни угрозы, ни оружие, ни факелы не заставили изменить ни вашему авторитету, ни достоинству римского народа, ни делу моего спасения.
(IV, 8) Первым Публий Лентул, которого я чту как отца и как бога, вернувшего мне мою жизнь, имущество, славу, имя, решил, что если он возвратит меня мне самому, моим родным, вам, государству, то это будет доказательством его доблести, свидетельством его мужества и блеском его консульства. Как только он был избран, он не переставал высказывать о моем восстановлении в правах мнение, достойное его самого и нашего государства. Когда народный трибун налагал запрет, когда читали знаменитую главу о том, чтобы никто не докладывал вам, не выносил постановления, не обсуждал, не высказывался, не голосовал, не участвовал в составлении16, — Лентул, как я уже говорил17, отказывался признать все это18 законом и называл это проскрипцией, раз на таком основании гражданин с величайшими заслугами перед государством был, с упоминанием его имени, без суда отнят у государства вместе с сенатом. Но как только он принял должность, разве он не почел своим первым, нет, не первым, а единственно важным делом — сохранив меня, на будущее время оградить от посягательств ваше государство и ваш авторитет? (9) Бессмертные боги! Какую великую милость оказали вы мне тем, что в этом году Публий Лентул стал консулом римского народа! Насколько бо́льшую милость оказали бы вы мне, будь он им в предыдущий год! Ведь я бы не нуждался во врачующей руке консула, если бы рука консулов не нанесла мне смертельной раны. Я слыхал от мудрейшего человека и честнейшего гражданина и мужа, от Квинта Катула19, что не часто попадается даже один бесчестный консул, но оба — никогда, за исключением памятного нам времени Цинны20; поэтому положение мое — говорил он — будет вполне прочным, пока в государстве будет налицо хотя бы один настоящий консул. И он был прав, если только это его мнение насчет двух консулов — будто в государстве этого не бывало — могло остаться навеки в силе. А если бы Квинт Метелл в то время был консулом, то можно ли сомневаться в мужестве, какое он был бы готов проявить, оберегая меня, раз он поднял вопрос о моем восстановлении в правах и дал свою подпись?
(10) Но консулами тогда были люди, которые своим ограниченным, низким, ничтожным умом, преисполненным мрака и подлости, не могли ничего ни видеть, ни поддержать, ни понять: ни самого названия «консульство», ни блеска этой почетной должности, ни величия столь обширного империя; это были не консулы, а покупатели провинций и продавцы вашего достоинства; один из них21 в присутствии многих лиц требовал от меня, чтобы я возвратил ему Катилину, чьим возлюбленным он был, другой22 — чтобы я возвратил ему его родственника Цетега. Эти двое, преступнее которых не было на людской памяти — не консулы, а разбойники — не только покинули меня в деле, касавшемся, главным образом, государства и консулов, но предали, напали на меня, захотели, чтобы я был лишен не только всякой их помощи, но и помощи вашей и других сословий.
Впрочем, первому не удалось ввести в заблуждение ни меня, ни кого бы то ни было другого; (V, 11) в самом деле, чего можно было бы ожидать от человека, чья юность, на глазах у всех, была доступна любому развратнику; от человека, не сумевшего свою чистоту, которая должна быть неприкосновенна, охранить от нечистой разнузданности людей; от человека, который столь же усердно проматывал свое собственное имущество, как впоследствии — государственное, и, впав в бедность, удовлетворял свою страсть к роскоши сводничеством в своем собственном доме; от человека, который, не найди он убежища у алтаря трибуната23, не мог бы уйти от власти претора, ни от толпы заимодавцев, ни от описи имущества?24 Если бы он, в должности трибуна, не провел закона о войне с пиратами, то он, по своей бедности и подлости, сам, конечно, пошел бы в пираты и этим, право, нанес бы меньший ущерб государству, чем тем, что он, нечестивый враг и грабитель, находился внутри стен Рима. На его глазах и при его попустительстве народный трибун провел закон о том, чтобы не считались с авспициями25, чтобы не дозволялась обнунциация собранию26 или комициям, чтобы не дозволялась интерцессия при издании закона, чтобы утратил силу Элиев и Фуфиев закон27, который, по воле наших предков, должен был быть для государства самым надежным оплотом против неистовства трибунов. (12) А впоследствии, когда бесчисленное множество честных людей в трауре28 пришло к нему из Капитолия с мольбой, когда знатнейшие юноши и все римские всадники бросились в ноги этому бесстыднейшему своднику, с каким выражением лица этот завитой распутник отверг, не говорю уже — слезы граждан, нет, мольбы отечества! Но и этим он не удовольствовался; он даже предстал перед народной сходкой и сказал то, чего не осмелился бы сказать его супруг Катилина, если бы он вновь ожил: за декабрьские ноны моего консульства и за капитолийский склон29 ему ответят римские всадники; и он не только сказал это, но и стал преследовать тех, кого ему было выгодно; так, римскому всаднику Луцию Ламии, человеку выдающегося достоинства, моему лучшему другу и преданнейшему стороннику моего восстановления в правах, человеку состоятельному, преданному поборнику государственного строя, этот консул, упоенный властью, велел покинуть Рим30. И после того как вы постановили надеть траурные одежды и когда все надели их, причем то же самое уже ранее сделали все честные люди, он, умащенный благовониями, в тоге-претексте, которую все преторы и эдилы тогда сняли, он, издеваясь над вашим трауром и над скорбью благодарнейшего государства, сделал то, чего не делал ни один тиранн: тайно скорбеть о вашем несчастье он не препятствовал вам, но открыто оплакивать несчастья государства он своим эдиктом запретил.
(VI, 13) Когда же на сходку во Фламиниевом цирке31 не народный трибун привел консула, а разбойник — архипирата, то сколь достойный муж выступил первым! Осоловевший от пьянства, от беспробудного разврата, с умащенными волосами, старательно причесанный, с тяжелым взглядом, с обвислыми щеками, с охрипшим и пропитым голосом! Он с уверенностью человека, отвечающего за свои слова, изрек, что наказание, какому были подвергнуты граждане, не будучи осуждены, ему чрезвычайно не нравится. Где так долго скрывался от нас столь великий авторитет? Почему в непотребстве и кутежах этого завитого плясуна так долго пропадала столь исключительная доблесть?
Ну, а тот другой, Цезонин Кальвенций32, с молодых лет бывал на форуме; однако, кроме его притворной и мнимой строгости, в его пользу не говорило ничто: у него не было ни знания законов, ни умения говорить, ни опыта в военном деле, ни старания узнать людей, ни щедрости. Мимоходом увидев его, неопрятного, дикого, унылого, пожалуй, можно было бы подумать, что он груб и необразован, но едва ли можно было бы счесть его человеком распутным и пропащим. (14) С ним ли остановиться для беседы или же со столбом на форуме, никакой разницы не заметишь; скажешь, пожалуй, что это какое-то существо без чувств, без смысла, без языка, медлительное, тупое, каппадокийский раб33, только что выхваченный из толпы, выставленной для продажи. Но как распутен он у себя дома, как грязен, как невоздержан! Вожделения свои он не вводит через дверь, а впускает тайком через укромный ход. Когда же у него появляется интерес к наукам и когда этот дикий зверь начинает философствовать с какими-то греками, тогда это эпикуреец, правда, не преданный этому учению по существу, каково бы оно ни было34, но увлеченный одним только словом — «наслаждение». Наставники его, однако, не из тех безумцев, что дни напролет рассуждают о долге и о доблести, склоняют нас к труду, к усердию, к преодолению опасностей ради отечества, но из тех, кто утверждает, что не должно быть ни одного часа, лишенного наслаждения, что каждая часть нашего тела всегда должна испытывать какую-нибудь радость и удовольствие. (15) Они являются для него как бы руководителями в его распутстве; они выслеживают и разнюхивают все, что может доставить ему наслаждение; они — повара и устроители пирушек; они же оценивают и обсуждают наслаждения, высказывают свое мнение и судят, с каким вниманием следует отнестись к каждому виду распутства. Обученный их искусством, он был настолько низкого мнения о проницательности наших граждан, что воображал, будто все его распутство, все гнусности могут оставаться скрытыми, если он появится на форуме с наглым видом. (VII) Меня лично он отнюдь не ввел в заблуждение; ведь я, ввиду моего свойства́ с Писонами35, понял, как сильно его отдалила от этого рода заальпийская кровь в его жилах, которой он обязан матери; но вас и римский народ он ввел в заблуждение и притом не умом и не красноречием, как бывает нередко, а своими морщинами и нахмуренными бровями. (16) Луций Писон, как осмелился ты, с твоим выражением глаз, не говорю — при твоем образе мыслей; с твоим выражением лица, не говорю — при твоем образе жизни; со столь важным видом (ведь я не могу сказать — после столь важных деяний), объединиться с Авлом Габинием в пагубных для меня замыслах? Разве аромат его умащений, винные пары, выдыхаемые им, его лоб, носящий следы щипцов для завивки, не внушили тебе мысли, что, если ты уподобишься Габинию и на деле, то тебе не удастся долго прятать свои лоб под покрывалом, чтобы скрыть такой тяжкий позор?36 И с Габинием ты осмелился вступить в соглашение, чтобы за договор о провинциях37 продать звание консула, благо государства, авторитет сената, достояние высоко заслуженного гражданина? В твое консульство твои эдикты и твой империй не дозволили сенату римского народа прийти на помощь государству, не говорю уже — предложениями и авторитетом, но даже выражением горя и ношением траурной одежды. (17) Как ты думаешь, где ты был консулом: в Капуе ли, городе, где некогда обитала надменность (ты действительно там и находился38), или же в Римском государстве, где все консулы, бывшие до вас, повиновались сенату? И ты во Фламиниевом цирке, когда тебе предоставили слово вместе с твоим дружком, осмелился сказать, что ты всегда был сострадателен? Этим словом ты давал понять, что сенат и все честные люди тогда, когда я спасал отечество от гибели, были жестоки. Это ты, сострадательный человек, меня, свойственника своего, которого ты во время комиций, избиравших тебя, поставил первым наблюдателем над центурией, голосовавшей первой39, меня, которому ты в январские календы предложил высказать свое мнение в третью очередь, ты выдал головой недругам государства. Это ты надменными и жестокими словами оттолкнул моего зятя, обнимавшего твои колени, твоего родственника, оттолкнул свою свойственницу, мою дочь, и опять-таки это ты — по своей исключительной мягкости и милосердию, когда я пал вместе с нашим государством, получив удар не от трибуна, а от консула, — оказался столь преступным и столь невоздержным человеком, что не допустил, чтобы между моей гибелью и совершенным тобой захватом добычи прошел хотя бы час, пока не смолкнут сетования и стоны города. (18) Еще не успела распространиться весть о крушении государства, как к тебе уже начали поступать взносы на похороны40: в одно и то же время подвергался разграблению и пылал мой дом, перетаскивалось мое имущество с Палация к одному из консулов, который был моим соседом41, а из тускульской усадьбы — к другому консулу, также моему соседу42. В то время как эти же шайки подавали голоса и тот же гладиатор43 был докладчиком, когда форум опустел и на нем не было, уже не говорю — честных, нет, даже свободных людей, когда римский народ не знал, что именно происходит, а сенат был уничтожен и унижен, двоим нечестивым и преступным консулам передавали эрарий, провинции, легионы, империй.
(VIII) Разрушения, произведенные этими консулами, исправили, благодаря своей доблести, вы, консулы44, поддержанные преданностью и рвением народных трибунов и преторов. (19) Что мне сказать о Тите Аннии, столь выдающемся муже?45 Или, лучше, кто когда бы то ни было сможет достойно прославить такого гражданина? Он увидел, что в том случае, если возможно применить законы, то преступного гражданина, вернее, внутреннего врага надо сломить судом, но если насилие препятствует правосудию или его уничтожает, то наглость надо побеждать доблестью, бешенство — храбростью, дерзость — благоразумием, шайки — войсками, силу — силой. Поэтому Тит Анний сначала привлек Клодия к суду за насильственные действия46; потом, увидев, что суды Клодием уничтожены, он постарался, чтобы Клодий ничего не мог добиться насильственным путем; он доказал, что ни жилища, ни храмы, ни форум, ни Курию нет возможности защитить от междоусобия и разбоя, не проявив наивысшей доблести и не приложив величайших стараний и усердия; после моего отъезда он первый избавил честных людей от опасении, отнял надежду у дерзких, рассеял страхи этого сословия, отвратил от государства угрозу рабства.
(20) Последовав его образу действий с таким же мужеством, присутствием духа и верностью, Публий Сестий, защищая мои гражданские права, ваш авторитет и государственный строй, ни разу не счел для себя возможным уклониться от каких бы то ни было враждебных столкновений, насильственных действий, нападений и смертельной опасности. Он выступил в защиту сената, подвергшегося нападкам на сходках бесчестных людей, и своим рвением внушил толпе такое уважение к сенату, что народу всего милей стало само ваше имя и всего дороже стал для него ваш авторитет. Он защищал меня всеми средствами, какие только были в его распоряжении, как народного трибуна, и поддержал меня, оказав мне и другие услуги, словно он был моим братом; он оказывал мне поддержку через своих клиентов, вольноотпущенников и рабов, своими денежными средствами и письмами, как будто он не только был моим помощником в моем бедственном положении, но и моим сотоварищем.
(21) Такое сознание долга и рвение проявили и многие другие люди, в чем вы могли убедиться воочию: как верен был мне Гай Цестилий, как предан вам, как непоколебим. А Марк Циспий?47 В каком долгу я перед ним самим, перед его отцом и братом, я чувствую: хотя я однажды доставил им неприятность в суде по одному частному делу, они, памятуя о моих заслугах перед государством, предали забвению свою личную обиду. Далее, Тит Фадий, который был у меня квестором48, Марк Курций, у отца которого я сам был квестором49, не отказались поддержать эту тесную связь между нами своей преданностью, приязнью, усердием. Многое сказал обо мне Гай Мессий50 и по дружбе и ради пользы государства; он, после своего вступления в должность, самостоятельно объявил закон о моем восстановлении в правах. (22) Если бы Квинт Фабриций мог наперекор вооруженной силе совершить то, что он попытался сделать для меня, то я уже в январе месяце возвратил бы себе свое прежнее положение. Его добрая воля подвигнула его на то, чтобы ходатайствовать за меня, насилие воспрепятствовало ему в этом, ваш авторитет побудил его выступить снова. (IX) А преторы? Как они ко мне отнеслись, вы сами могли судить, когда Луций Цецилий как частное лицо старался поддержать меня всеми своими средствами, а как должностное лицо он чуть ли не со всеми своими коллегами51 объявил закон о моем восстановлении в правах, а тем, кто разграбил мое имущество, не дал возможности обратиться в суд52. Что касается Марка Калидия, то он, как только был избран, дал понять своим предложением, какое значение он придает моему восстановлению в правах. (23) Величайшие услуги оказали и мне и государству Гай Септимий, Квинт Валерий, Публий Красс, Секст Квинктилий и Гай Корнут53.
С удовольствием вспоминая об этом, я охотно прохожу мимо беззаконий, которые кое-кто совершил по отношению ко мне. В моем положении мне не подобает помнить об обидах, которые я, даже если бы имел возможность за них мстить, все же предпочел бы забыть; мне следует направить все свои стремления в другую сторону — на то, чтобы людей, оказавших мне большие услуги, отблагодарить, дружеские отношения, выдержавшие испытание огнем, оберегать, с явными врагами вести войну, боязливым друзьям прощать, предателей карать и находить утешение в том, что мое почетное возвращение изгладило скорбь, испытанную мной при отъезде. (24) И если бы у меня, во всей моей жизни, не осталось никакой другой обязанности, кроме одной — заслужить признание, что я достаточно отблагодарил руководителей, зачинателей и вдохновителей дела моего восстановления в правах, — то я все-таки думал бы, что остающийся мне срок жизни слишком ничтожен, не говорю уже — чтобы воздать вам благодарность, но даже для того, чтобы о ней упоминать.
В самом деле, когда смогу я отблагодарить этого человека и его детей, когда смогут сделать это все мои родные? Как прочно надо запечатлеть все это в памяти, как надо напрячь всю силу ума, какое глубокое уважение надо проявить, чтобы достойно воздать за такие многочисленные и такие великие милости? Мне, приниженному и поверженному, он, консул, первым оказал покровительство и протянул руку, он от смерти возвратил меня к жизни, от отчаяния — к надежде, от гибели — на путь спасения. Он проявил такую приязнь ко мне, такую преданность государству, что придумал не только как облегчить мое бедственное положение, но также — как превратить его в почетное. Что могло случиться со мной более прекрасное, более славное, чем принятое на основании его доклада ваше постановление, чтобы все жители всей Италии, которые хотят блага государства, явились восстановить в правах и защитить меня одного, человека, уже сломленного и, можно сказать, уничтоженного, чтобы — подобно тому, как консул, всего только трижды с основания Рима, призывал к защите государства54, но лишь тех, до кого достигал его голос, — теперь сенат созвал всех граждан с полей и из городов и всю Италию, чтобы защитить одного человека? (X, 25) Что более славное мог я оставить своим потомкам, чем решение сената, признавшего, что гражданин, который не будет меня защищать, не радеет о благе государства? И столь велик был ваш авторитет, столь исключительно было достоинство консула, что всякий почитал свою неявку позорным и гнусным поступком. А когда это неописуемое множество людей и, можно сказать, сама Италия пришли в Рим, этот же консул созвал вас в полном составе в Капитолий. Тогда-то вы могли понять, сколь сильны прирожденное великодушие и истинное благородство; ибо Квинт Метелл, будучи моим недругом и братом моего недруга, отбросил всю личную ненависть, выполняя вашу волю55. Публий Сервилий56, прославленный и честнейший муж и лучший друг мне, как бы божественной силой своего авторитета и красноречия снова призвал его к подвигам и доблести, свойственным его роду и их общей крови, напомнив ему о заветах его брата57, участника в моих деяниях, и всех Метеллов, выдающихся граждан, вызвав их чуть ли не с берегов Ахеронта58, среди них — знаменитого Нумидийского59, чей отъезд из отечества когда-то показался всем, правда, почетным, но все же горестным. (26) И кто до этого величайшего благодеяния был моим недругом, тот, по внушению богов, не только выступил как борец за мое восстановление в правах, но и дал свою подпись во имя охраны моего достоинства. Именно в тот день, когда вас было четыреста семнадцать сенаторов, а должностные лица присутствовали все, не согласился один60, — тот, кто думал, что на основании его закона заговорщиков можно вызвать даже из подземного царства. И после того, как вы в убедительных и длинных речах признали в тот день, что государство спасено моими решениями, этот же консул постарался о том, чтобы на другой день первые среди граждан высказали это же самое на народной сходке, а сам защищал мое дело блистательнейшим образом и, выступая перед всей Италией, достиг того, что дерзкий голос какого-либо наймита или негодяя, враждебный честным людям, не достиг ничьего слуха. (XI, 27) Кроме того, вы не только приняли меры, чтобы помочь моему восстановлению в правах, но также и иначе выразили свое уважение ко мне: вы постановили, что никто не должен препятствовать этому делу каким бы то ни было образом; что вы, если кто-либо этому воспротивится, отнесетесь к нему крайне неблагосклонно; что он совершит проступок, который вреден для государства, честным людям и согласию между гражданами, и что об этом следует доложить вам тотчас же61, а мне, даже если бы и впоследствии мои недруги стали чинить препятствия, вы повелели возвратиться. А ваше решение выразить благодарность людям, приехавшим из муниципиев? А ваше решение обратиться к ним с просьбой собраться вновь с таким же рвением к тому сроку, когда дело будет рассматриваться снова?62 О чем, наконец, говорит тот день, который Публий Лентул превратил в новый день рождения для меня, моего брата и наших детей, день, который будет запечатлен не только в нашей памяти, но и навеки, — день, когда он в центуриатских комициях, которые, по воле наших предков, называются и считаются наиболее торжественными комициями, вызвал меня в отечество, так что те же центурии, которые меня консулом избрали, мое консульство одобрили? (28) Какой гражданин, какого бы возраста он ни был и каково бы ни было состояние его здоровья, счел в этот день дозволенным не подать своего голоса за мое восстановление в правах? Когда видели вы такое многолюдное собрание на поле, такой блеск всей Италии и всех сословий, когда видели вы занимающих столь высокое положение собирателей голосов, счетчиков и наблюдателей?63 Поэтому, по исключительной и внушенной богами милости Публия Лентула, я был не просто возвращен в отечество так, как были возвращены некоторые прославленные граждане, а привезен обратно разукрашенными конями на золоченой колеснице64.
(29) Могу ли я оказаться когда-либо достаточно благодарным Гнею Помпею? Ведь он не только в вашем присутствии (вы все были того же мнения), но и перед лицом всего народа сказал, что благополучие римского народа сохранено мной и связано с моим благополучием; мое дело он разумным людям поручил, неискушенным разъяснил и в то же время, авторитетом своим, дурных людей заставил замолчать, честных воодушевил; он ради меня, словно ради родного брата или отца, обратился к римскому народу не только с уговорами, но и с мольбой; уже в ту пору, когда он сам не выходил из дому из опасения стычек и кровопролития, он попросил трибунов минувшего года объявить и доложить закон о моем восстановлении в правах; он, сам будучи должностным лицом в недавно основанной колонии, где не было ни одного человека, подкупленного для совершения интерцессии, признал, что привилегия была произвольной и жестокой, и, опираясь на авторитет самых уважаемых людей, закрепил это в официальных письмах; он первый признал нужным, в целях моего восстановления в правах, обратиться ко всей Италии с мольбой о защите; он, сам всегда будучи лучшим другом мне, постарался сделать друзьями мне и своих близких65.
(XII, 30) Но какими одолжениями воздам я за услуги Титу Аннию, чье все поведение, помыслы, словом, весь трибунат был не чем иным, как непоколебимой, постоянной, храброй, непреодолимой защитой дела моего восстановления в правах? Что сказать мне о Публии Сестии, который доказал мне свою преданность и верность не только своей скорбью, но также и ранами на своем теле? А вам, отцы-сенаторы, я высказал и буду высказывать благодарность каждому в отдельности. Всем вам сообща я высказал ее вначале, насколько мог; высказать ее в достаточно украшенной речи я никак не могу. Хотя многие люди оказали мне очень важные услуги (умолчать о них нельзя), все же в настоящее время я, при таком смятении, не могу и попытаться упомянуть о благодеяниях, оказанных мне каждым из вас в отдельности: ведь трудно не пропустить кого-нибудь, непозволительно пропустить кого бы то ни было. Всех вас, отцы-сенаторы, я должен почитать наравне с богами. Но, подобно тому, как мы, обращаясь к самим бессмертным богам, обычно молим благоговейно не всегда одних и тех же богов, но в одном случае — одних, в другом — других, так и вся моя дальнейшая жизнь будет посвящена прославлению людей, оказавших мне, по внушению богов, услуги, и воспоминанию об этих услугах. (31) Но сегодня я решил высказать благодарность должностным лицам поименно, а из частных лиц — одному тому66, кто, чтобы восстановить меня в правах, объехал муниципии и колонии, с мольбой заклинал римский народ и высказывал мнение, последовав которому, вы возвратили мне мое высокое положение. В дни моего блеска вы меня всегда возвеличивали; в дни моих страданий вы, доколе это было разрешено, выступали в мою защиту, надев траурную одежду и как бы оплакивая меня. На моей памяти сенаторы не имели обыкновения надевать траур даже при наличии опасности для них самих; но когда опасность угрожала мне, сенат носил траур, пока это допускали эдикты тех людей, которые лишили меня в моем опасном положении не только своей защиты, но и вашего заступничества.
(32) Столкнувшись с такими препятствиями и видя, что мне придется как частному лицу сражаться против того войска, над которым я, в бытность свою консулом, взял верх не оружием, а благодаря вашему решению, я обдумал многое. (XIII) Ведь один из консулов сказал тогда на народной сходке, что покарает римских всадников за капитолийский склон: одних он обвинял поименно, других привлекал к судебной ответственности, третьих высылал. Доступу в храмы препятствовало не только то, что их занимала вооруженная стража, но также и то, что их разрушили67. Другой консул68, выговорив себе награды, обязался не только оставить меня и государство на произвол судьбы, но и предать врагам государства. У ворот города находился еще один человек с империем69 на много лет вперед и с большим войском. Что он был недругом мне, не скажу; что он молчал, когда его моим недругом называли, знаю. (33) Когда было распространено мнение, что в государстве существуют две стороны, то думали, что одна из них хочет моей гибели, а другая защищает меня робко из страха резни. Но те, кто явно хотел погубить меня, еще более усилили страх перед междоусобицей, ни разу не выступив с опровержением и не ослабив всеобщих подозрений и тревог. Видя, что сенат лишен руководителей, что из должностных лиц одни нападают на меня, другие меня предают, третьи покинули, что под видом коллегий в списки внесены рабы70, что всем шайкам Катилины, почти при тех же вожаках, снова подана надежда на резню и поджоги, что римские всадники боятся проскрипции, муниципии — разорения, а все боятся резни, я мог, да, видя все это, я мог, отцы-сенаторы, при поддержке многих храбрейших мужей, защищаться оружием, и мое прежнее, не безызвестное вам присутствие духа не изменило мне. Но я знал, что мне в случае победы над ближайшим противником71 пришлось бы добиваться победы над слишком большим числом других врагов, а в случае моего поражения многим честным людям грозила бы гибель и из-за меня, и вместе со мной, и даже после меня, и что — в то время как мстители за кровь трибуна явиться не замедлят — кара за мою смерть будет предоставлена суду потомков. (XIV, 34) Будучи консулом, я защитил всеобщую неприкосновенность, не обнажив меча; но как частное лицо я свою личную неприкосновенность защищать оружием не захотел и предпочел, чтобы честные мужи оплакивали мою участь, а не отчаивались в своей собственной. Быть убитым одному казалось мне позорным; быть убитым вместе с многими людьми — гибельным для государства. Если бы я думал, что мои несчастья будут длиться вечно, я скорее покарал бы себя смертью, чем безмерной скорбью. Но видя, что меня не будет в этом городе не дольше, чем будет отсутствовать и само государство, я не счел для себя возможным оставаться, когда оно изгнано, а оно, как только было призвано обратно, тут же возвратило с собой и меня. Вместе со мной отсутствовали законы, вместе со мной — постоянные суды, вместе со мной — права должностных лиц, вместе со мной — авторитет сената, вместе со мной — свобода, вместе со мной — даже обильный урожай, вместе со мной — все священнодействия и религиозные обряды, божественные и совершаемые людьми. Если бы все это исчезло навсегда, то я в большей степени стал бы оплакивать вашу участь, чем сокрушаться о своей собственной; но я понимал, что если все это когда-нибудь будет возвращено, то и мне предстоит вернуться вместе с ним. (35) Надежнейшим свидетелем этих моих помыслов является тот же человек, который оберегал мою жизнь, — Гней Планций72. Он, отказавшись от всех знаков отличия и от всех выгод, связанных с управлением провинцией, посвятил всю свою квестуру тому, чтобы поддержать и спасти меня. Если бы он был квестором у меня как императора, он заменил бы мне сына; теперь он заменит мне отца, так как был квестором не моего империя, а моего несчастья.
(36) Итак, отцы-сенаторы, коль скоро я возвращен в государство одновременно с государством, я, защищая его, не только нимало не поступлюсь своей прежней независимостью, но буду проявлять ее даже в большей степени. (XV) В самом деле, если я защищал государство тогда, когда оно было в каком-то долгу передо мной, то что следует делать мне теперь, когда я в величайшем долгу перед ним? Что могло бы меня сломить или ослабить мое мужество, когда само несчастье мое, как видите, свидетельствует не только о моей безупречности, но даже о благодеяниях, оказанных мной государству и внушенных богами? Ведь это несчастье обрушилось на меня, так как я защитил государство, и я добровольно вынес его, дабы государство, защищенное мной, не подверглось из-за меня крайней опасности.
(37) За меня римский народ не упрашивали юные сыновья, как за Публия Попилия73, знатнейшего человека, не упрашивала толпа близких; не обращались к римскому народу с мольбой, как за Квинта Метелла, выдающегося и прославленного мужа, с плачем и в трауре, ни его сын74, уже уважаемый, несмотря на свою молодость, ни консуляры Луций и Гай Метеллы75, ни их дети, ни Квинт Метелл Непот, который тогда добивался консульства, ни Лукуллы, ни Сервилии, ни Сципионы, сыновья женщин из рода Метеллов76; один только брат мой, который по преданности своей оказался мне сыном, по своему благоразумию — отцом, по любви — братом, кем он и был, своими траурными одеждами, слезами и ежедневными мольбами возбудил в людях желание вновь увидеть меня и оживил воспоминание о моих деяниях. Решив разделить со мной мою судьбу и потребовать, чтобы ему дали жить и умереть вместе со мной, если он, при вашем посредстве, не возвратит меня из изгнания, брат мой все же ни разу не испугался ни трудности этой задачи, ни своего одиночества, ни сил и оружия недругов. (38) Был также и другой поборник и ревностный защитник моего благополучия, человек величайшей доблести и преданности — зять мой, Гай Писон, который ради моего восстановления в правах пренебрег угрозами моих недругов, враждебным отношением консула, моего свояка и своего родственника, пренебрег выгодами квестуры в Понте и Вифинии77. Никогда сенат не выносил постановления о Публии Попилии; никогда это сословие не упоминало имени Квинта Метелла. Их, когда были убиты их недруги, по предложению трибунов восстановили в правах после того, как первый из них покорился сенату, а второй, уехав, предотвратил насильственные действия и резню. Что касается Гая Мария, третьего до меня консуляра78, на памяти наших современников изгнанного гражданской бурей, то он не только не был восстановлен в своих правах сенатом, но возвращением своим, можно сказать, уничтожил весь сенат. Насчет их возвращения среди должностных лиц единодушия не было, к римскому народу с призывом защищать государство не обращались, движения в Италии не было никакого, постановлений муниципиев и колоний не было никаких. (39) Поэтому, так как вы меня вытребовали своим решением, так как меня призвал римский народ, умоляло государство, чуть ли не на своих руках принесла обратно вся Италия, то теперь, отцы-сенаторы, когда мне возвращено то, что не было в моей власти, я не откажусь от выполнения того, что могу осуществить сам, — тем более, что потерянное мной я себе возвратил, а доблести и честности своей не терял никогда.
ПРИМЕЧАНИЯ