Издательство Академии Наук СССР, Москва—Ленинград, 1951.
Перевод и комментарии В. О. Горенштейна.
863. От Марка Юния Брута Цицерону, в Рим
Лагерь в Македонии, середина мая 43 г.
Брут Цицерону привет.
1. Я прочел присланный мне Аттиком отрывок твоего письма, которое ты послал Октавию1. Твоя преданность и забота о моем благе не доставили мне нового удовольствия; ведь не только обычно, но даже каждый день слышишь насчет тебя о чем-нибудь, честно и с почетом сказанном или сделанном тобой в защиту моего достоинства. Но та же часть твоего письма, написанная обо мне Октавию, вызвала у меня сильнейшую скорбь, какую я только могу почувствовать; ведь ты так благодаришь его за государство, столь смиренно и униженно — что мне написать? Мне совестно за положение и участь, но все-таки следует написать — препоручаешь ему наше спасение (какой смерти не гибельнее оно?), что ты ясно показываешь, что не господство устранено, а переменили господина. Припомни свои слова и посмей отрицать, что это просьбы раба к царю. По твоим словам, от него требуют и ждут одного — согласия на то, чтобы те граждане, о которых честные мужи и римский народ высокого мнения, остались невредимы. Как, если он не хочет, нас не будет? Но лучше не быть, нежели быть с его согласия.
2. Клянусь богом верности, я не думаю, чтобы все боги были настолько враждебны спасению римского народа, что Октавия следует молить о невредимости какого-либо гражданина, не скажу — за освободителей всего мира; ведь красноречиво говорить приятно и, во всяком случае, подобает перед лицом несведущих, — о том, чего следует относительно каждого бояться или чего просить у каждого. Ты признаёшь, Цицерон, что Октавий это может, и являешься ему другом? Или, если я дорог тебе, ты хочешь, чтобы меня видели в Риме, хотя, чтобы иметь возможность там быть, я должен был быть препоручен этому мальчику?2 Почему ты выражаешь ему благодарность, если считаешь нужным просить его согласия, чтобы мы остались невредимыми? Или следует считать милостью то, что он предпочел, чтобы он, а не Антоний, был тем человеком, у которого об этом следует просить? Кто же умоляет о согласии оставить невредимыми людей, имеющих величайшие заслуги перед государством, освободителя от чужого господства, а не преемника?
3. Но ваше слабоволие и отчаяние, в которых ты повинен не более, чем все другие, и внушили Цезарю жажду царской власти, и, после его смерти, побудили Антония попытаться занять место убитого, и теперь так вознесли этого мальчика2, что спасения таких мужей, по твоему мнению, следует добиваться просьбами, и мы будем в безопасности не по какой-либо другой причине, а благодаря милосердию одного, едва ли — даже теперь — взрослого человека. Если бы мы помнили, что мы римляне, то желание господствовать не было бы более смелым, чем наше сопротивление этому, а царская власть Цезаря воспламенила бы Антония в меньшей степени, чем отпугнула бы его смерть.
4. А ты, консуляр и каратель за столь тяжкие преступления, — боюсь, что после их пресечения погибель отсрочена тобой на короткое время, — как можешь ты взирать на то, что ты совершил, и в то же время либо одобрять, либо терпеть это положение дел так смиренно и легко, что ты похож на человека, который одобряет его? Но какая у тебя личная вражда с Антонием? Конечно, ты счел нужным взяться за оружие, чтобы помешать ему господствовать, так как он потребовал следующего: чтобы его просили о спасении, чтобы мы, от которых сам он получил свободу, были невредимы по его милости, чтобы он решил вопрос о государственном строе; — и, значит, только для того, чтобы, не допустив его, мы стали просить другого, который позволил бы поставить себя на его3 место, — или же для того, чтобы государство само распоряжалось и владело собой? — разве только мы случайно отвергли не рабство, но условия рабства. А между тем мы не только могли переносить свою участь при добром господине Антонии, но также, в качестве участников, наслаждаться милостями и почестями, какими бы мы пожелали. В самом деле, в чем бы он отказал тем, в чьей терпеливости он видел величайший оплот своего господства? Но ничто не представляло такой ценности, чтобы мы продали свою верность4 и свободу.
5. Что касается этого самого мальчика2, которого имя Цезаря, видимо, возбуждает против убийц Цезаря, то какое значение, если есть возможность для сделки, может он придавать тому, чтобы, имея нас советчиками, быть в такой силе, в какой он, конечно, будет, так как мы хотим жить и владеть имуществом и называться консулярами? Впрочем, не понапрасну ли погиб тот, чьей гибели мы обрадовались5, если после его смерти мы нисколько не менее должны быть рабами. Ведь другие не прилагают никакой заботы, но у меня пусть боги и богини скорее вырвут всё, чем ту точку зрения, в силу которой я не только наследнику того, кого я убил5, не позволил бы того, чего я не переносил в том, но даже своему отцу, если бы он ожил, — чтобы он, с моего согласия, был сильнее законов и сената. Или ты уверен в том, что прочие станут свободными благодаря тому, вопреки воле которого для нас не может быть места в этом государстве? Далее, как возможно, чтобы ты добился того, чего ты домогаешься? Ведь ты просишь его согласия оставить нас невредимыми. Итак, тебе кажется, что мы примем невредимость, если мы примем жизнь? Как можем мы принять ее, если мы сначала отказываемся от достоинства и свободы?
6. Или ты считаешь, что жить в Риме значит быть невредимым? Обстоятельства, не место, должны обеспечивать мне это: я и при жизни Цезаря был невредимым только после того, как совершил то деяние6, и не могу быть изгнанником где бы то ни было, пока буду ненавидеть рабство и смирение перед бесчестием сильнее, чем все другие виды зла. Разве это не означает снова оказаться попавшим в тот же мрак, если у того, кто присвоил себе имя тирана, — в то время как в греческих государствах дети тиранов, после свержения последних, подвергаются той же казни, — просят, чтобы освободившие от господства и уничтожившие его были невредимыми? Желать ли мне видеть это государство или вообще считать государством то, которое не может возвратить себе даже переданной и навязанной свободы и больше боится в мальчике имени устраненного царя5, нежели уверено в себе, хотя и видит, что именно тот, кто обладал величайшими средствами, устранен благодаря доблести немногих? Меня же впредь не препоручай своему Цезарю2 и даже себя самого, если послушаешься меня; ты очень дорого оцениваешь то количество лет, какое допускает этот твой возраст7, если по этой причине намерен ты умолять этого своего мальчика2.
7. Затем, смотри, как бы то, что ты прекраснейше сделал и делаешь по отношению к Антонию, не изменилось и как бы хвала за величайшее присутствие духа не превратилась в признание боязни: ведь если тебе нравится Октавий, так что от него следует добиваться нашей невредимости, то будет казаться, что ты не бежал от господина, но искал более дружественного господина. Что ты хвалишь его за то, что он совершил до сего времени, вполне одобряю: ведь это достойно похвал, если только он предпринял те действия против могущества другого8, а не ради своего. Но раз ты признаешь, что ему не только дозволяется так много, но и должно быть воздано тобой самим с тем, чтобы его следовало просить согласиться оставить нас невредимыми, то ты назначаешь слишком большую награду — ведь ты даруешь ему то самое, чем благодаря ему, казалось, обладало государство, и тебе не приходит на ум следующее: если Октавий достоин этих почестей, так как он ведет войну с Антонием, то тем, кто отрубил то зло9, остатки которого теперь имеются, римский народ, если он даже соберет все вместе, никогда не воздаст в полную меру их заслуг.
8. И посмотри, насколько люди больше во власти опасений, нежели во власти воспоминаний: так как Антоний жив и взялся за оружие, а по отношению к Цезарю то, что могло и должно было совершиться, совершено и этого уже не вернуть10, то Октавий — тот человек, чьего суждения о нас ждет римский народ, а мы — те люди, о чьей невредимости, по-видимому, следует просить одного человека11. Я же, в вопросе о возвращении туда к вам, не только не склонен умолять, но даже склонен обуздывать требующих, чтобы их умоляли, или же буду вдалеке от раболепствующих и призна́ю для себя Римом всякое место, где только можно будет быть свободным, и буду жалеть вас, для которых ни возраст, ни почести, ни чужая доблесть12 не могли уменьшить сладости жизни.
9. Я же буду казаться себе счастливым при том условии, если только я буду неизменно и постоянно удовлетворен убеждением, что моя преданность государству вознаграждена. Ведь что лучше, нежели пренебрегать человеческим, когда ты доволен памятью о честных поступках и свободой? Но я, во всяком случае, не поддамся поддающимся и не буду побежден теми, кто хочет быть побежден, и испытаю и испробую всё, и не перестану отвращать наших граждан от рабства; если последует счастье, которое должно последовать, то все мы будем радоваться; если нет — я все-таки буду радоваться: и в самом деле, в каких же поступках и помыслах следует провести эту жизнь, как не в таких, которые направлены на освобождение моих сограждан?
10. Прошу и советую тебе, Цицерон, — не изнуряй себя и не теряй веры; предотвращая настоящие несчастия, всегда выясняй также будущие, если заранее не было принято мер против их проникновения, и считай, что смелый и свободный дух, благодаря которому ты, и как консул и ныне как консуляр защитил государство, без постоянства и справедливости — ничто. Ведь я признаю, что положение проявленной доблести более тяжелое, чем положение неузнанной. Мы требуем честных действий, как должного; то, что оканчивается иначе, мы, как бы обманутые в этом, порицаем с неприязненным чувством. Поэтому, когда Цицерон оказывает противодействие Антонию, хотя это и достойно величайшей славы, — никто не удивляется, так как кажется, что прежний консул превосходит своими заслугами нынешнего консуляра.
11. Тот же Цицерон, если он обратит против других свое суждение, которое он с такой стойкостью и величием духа направлял на то, чтобы изгнать Антония, не только завоюет себе славу на будущее время, но и заставит потускнеть прошлое (ведь ничто не славно само по себе, кроме того, что обосновано суждением), так как никому более не пристало любить государство и быть защитником свободы либо умом, либо деяниями, либо рвением и по всеобщему настоятельному требованию. Поэтому не Октавия следует просить о согласии оставить нас невредимыми; сам ты заставь себя думать, что то государство, в котором ты совершил величайшие деяния13, будет свободным и чтимым, если только у народа есть вожди для противодействия замыслам бесчестных.
ПРИМЕЧАНИЯ