Социально-утопические идеи
и миф о «золотом веке» в древнем Риме
Часть I
ДО УСТАНОВЛЕНИЯ ПРИНЦИПАТА
с.114
3. Кто вернет «Сатурново царство»?
Политическая история последнего периода Республики — это история постоянно вспыхивавших и почти не затухавших столкновений между различными группировками, число которых, конечно, было значительно больше, чем полагали Теодор Моммзен и другие сторонники «двухпартийной схемы», говорившие о многолетней борьбе «оптиматов» и «популяров». Различные коалиции создавались нередко как для решения конкретных неотложных проблем, так и для обеспечения поддержки тем или иным лидерам, обладавшим политическим авторитетом и активно использовавшим свои патронские связи. В любом случае эти группировки (factiones) существенно отличались от современных политических партий: на первом месте всегда стояли не «программы» и «уставы» (которых тогда, собственно, и не существовало), а личности конкретных «вождей», их цели и методы достижения этих целей1. И хотя далеко не каждый из политических лидеров стремился к установлению единоличной власти, сама логика политической борьбы нередко приводила к тому, что даже убежденные «республиканцы» своей деятельностью объективно способствовали укреплению монархических тенденций. Полисный Рим уходил в прошлое, и вместе с ним надлежало уйти и прежней политической системе, обеспечивавшей господство нобилитета: к власти шли новые социальные силы (в частности, профессиональные военные, италийская муниципальная знать и высшие слои провинциального населения), интересам которых больше соответствовала формировавшаяся организация римской державы по принципу территориальной монархии. Поэтому процесс постепенной «монархизации» сознания римлян был одним из наиболее важных по своим последствиям явлений в идейной жизни. Именно через этот процесс и прослеживается наиболее рельефно связь политики с утопией, связь надежд на возвращение «Сатурнова царства» с деятельностью выдающихся политических лидеров. «Теоретическая база» для этого в Риме была уже подготовлена к концу республиканского периода.
Идеальный правитель и благоденствие государства. Уже Полибий, считавший началом всемирной истории время после победы римлян над Ганнибалом, говорил о превосходстве римского государственного устройства, основанного на уравновешивающем сочетании трех «чистых» форм: царской власти (полномочия консулов), аристократии (власть сената) и демократии (полномочия народных трибунов и собраний) (VI, 10, 13; 11, 12)2. Такое смешанное с.115 правление, по Полибию, делало Рим неизмеримо устойчивее перед угрозой упадка, чем классические греческие полисы, которые в силу этого не смогли противостоять экспансии римлян. Римская держава — нечто такое, чего не было прежде (VI, 2, 3), и объединение множества городов, племен и народов в ее границах как бы служило подтверждением стоическому отрицанию полисного автаркизма, «иллюстрировало» идею всемирного государства — космополиса. Весьма характерно, что Средняя Стоя не только обогатила Рим этическим учением, близким к его традиционным ценностям, но и фактически дала философское оправдание экспансии римлян, оправдание того «империализма», осуждение которого не смог в свое время скрыть представитель академического скептицизма Карнеад.
После Полибия, пожалуй, наибольшая заслуга в этом принадлежала Панетию и Посидонию. Согласно выводам ряда исследователей, представители Римской Стои разработали своеобразную теорию «справедливой экспансии», в основе которой лежало утверждение, что худшим надлежит по самой природе подчиняться лучшим («naturae est enim potioribus deteriora summittere» — Sen., Ep., 90, 4; ср.: Polyb., VI, 5 sq.). Под «лучшими» при этом, конечно, подразумевались «сильнейшие», господствующее положение которых, однако, должно налагать на них определенные моральные обязательства3. Если римляне не будут злоупотреблять своим господством, если в отношениях между завоевателями и покоренными будет преобладать справедливость и sympatheia, то тогда расширение римской державы будет всем во благо и сам Рим, как выразился более поздний автор, превратится в целом мире в единственную родину для всех племен («una cunctarum gentium in toto orbe patria» — Plin.,
Лучший пример здесь дает то критическое, типично «римское» отношение к платоновскому проекту идеального государства, которое высказывает грек Полибий: умозрительный проект Платона никогда не осуществлялся, и сравнивать его с реальными государствами — все равно, что сравнивать статую с живыми людьми (VI, 47, 7—
В историографии принято давать довольно нелестные оценки Цицерону как теоретику утопической мысли. Суть таких оценок сводится к упрекам в неоригинальности, в излишнем прагматизме, в том, что Цицерон создал «незначительную работу», объединив политические теории Средней Стои с практическим опытом римского консула6. Дж. Фергюсон, например, говорит, что цицероновская утопия является лишь «бледной тенью» утопии Платона, поскольку Цицерон «врос с ногами в римскую почву и не мог видеть ничего за пределами установлений Рима»7. Как видим, эти оценки вполне соответствуют уже рассмотренным нами более общим заключениям об «антиутопичности» римского сознания, и в них отчетливо прослеживается все тот же знакомый нам методологический изъян: попытка безоглядного использования «греческих мерок» предпринимается там, где речь идет о специфически римских явлениях, формально подражая Платону, Цицерон на самом деле ведет с ним серьезную полемику с позиций традиционных римских ценностей8, с позиций защиты «идеального Рима», который благодаря неустанной деятельности многих поколений римлян (II, 1, 2; 21, 37) стал реальным (а не вымышленным) образцом государственного устройства, сочетающего в себе все преимущества «смешанного правления». Характеристика такого устройства (существовавшего, по мнению Цицерона, в Риме до гракханских реформ — I, 19, 3) и характеристика того «идеального гражданина», который смог бы вернуть Рим к такому устройству, составляли главное содержание диалога, написанного в 54—
Пожалуй, наибольший интерес здесь вызывает загадочный образ «защитника и управителя государства» («tutor et procurator rei publicae», «rector et gubernator civitatis» — II, 29, 51), которого Цицерон называет также «неким великим гражданином и почти божественным мужем» («…magni cuiusdam civis et divini paene est viri» — I, 29, 45). Это указание на близость его к божественным сферам оказывается совсем не случайным: в так называемом «Сновидении Сципиона», помещенном в VI книге диалога, Цицерон проводит мысль, что земные государства являются лишь приближением к вселенскому государству, основанному на принципах высшей гармонии и справедливости. Поэтому душам тех правителей, с.117 которые вели государственные дела с рассудительностью, справедливостью, мужеством и умеренностью, надлежит направляться или, лучше сказать, возвращаться (perveniendum vel potius revertendum sit) в те расположенные на небесах священные местопребывания бессмертных душ, где они будут наслаждаться вечным блаженством (VI, 6, 6 = Macr. in somn. Scip., I, 1, 8 sqq.). Именно туда, например, переселилась душа основателя Рима Ромула и, кстати, именно с того момента (по легенде — с 716 г. до н. э.) берет свое начало нынешний «великий год», двадцатая часть которого не прошла еще к середине II в. до н. э. (VI, 22, 24)9.
Некоторые ученые (Г. Ферреро, Р. Ю. Виппер, Р. Райтценштейн, Ф. Тегер и др.), опираясь, в частности, на эти данные, а также на приписываемые Сципиону слова о том, что лучшая из «чистых» форм правления — царская (I, 35, 54), считали возможным говорить о монархических идеалах Цицерона, однако такой вывод противоречит общей картине, которая вырисовывается при анализе всех произведений этого борца против «тиранических» стремлений современных ему политических лидеров — таких, например, как Цезарь и Антоний10. Rector rei publicae в представлении Цицерона — не столько определенное должностное лицо (или тем более монарх), сколько государственный муж, обладающий высочайшим моральным авторитетом, способный возродить пошатнувшиеся нравы и обычаи предков, обеспечить счастливую жизнь граждан (beata civium vita — V, 6, 8). «Идеальный Рим» с его уникальным смешанным государственным устройством мог бы существовать вечно, говорит Цицерон устами Лелия, если бы люди жили по установлениям и нравам отцов («…poterat esse perpetua, si patriis viveretur institutis et moribus» — III, 29, 41). Но поскольку государству грозит гибель, которая была бы равносильна гибели всего мироздания (III, 23, 34), необходимы особые меры — в частности, деятельность «ректора» или «принцепса» (V, 7, 9) государства, которая, на наш взгляд, мыслилась как осуществление своеобразной благородной миссии, не разрушающей и не отменяющей, а лишь укрепляющей традиционные для Рима структуры «смешанного правления». Нужно заметить, однако, что в случае осуществления цицероновского плана неминуемо возросла бы роль монархического элемента, наличие которого в этой структуре отнюдь не являлось вымыслом Полибия: по замечанию
Трагедия Цицерона как политического деятеля заключалась в том, что, субъективно действуя в интересах с.118 восстановления и укрепления республики, он, как и многие «республиканцы» его времени, вынужден был прибегать к экстраординарным средствам, объективно подготавливавшим крах республиканских порядков. В этом и заложены некоторые из причин того парадокса, что именно Цицерон с его идеями авторитетного «принцепса», действующего на благо государства, с его лозунгами «согласия сословий» (concordia ordinum) и «вечного Рима» (Roma aeterna) создал, по сути, теоретические основы идеологии принципата12, причем его невольная «помощь принципату» распространилась не только на политическую теорию, но и на практику: именно благодаря его усилиям вскоре после убийства Цезаря получил поддержку сената еще не имевший реальной власти Октавиан. Будущего правителя империи, как защитника республики, Цицерон стремился «вскармливать» (Att., 15, 12, 2) перед лицом угрозы со стороны явного «тирана» — Антония. Впрочем, существуют предположения, что прославленный оратор сам надеялся выступить в роли «принцепса», использовав молодого Октавиана лишь как средство достижения цели13.
В разное время Цицерон, как известно, «примеривал» образ принцепса к различным видным политическим деятелям — например, к Сципиону Эмилиану14, Катону Старшему15, Помпею Великому16, однако его, видимо, никогда не покидало тайное и даже не всегда ясно осознаваемое желание многих описателей идеальных государств представить самого себя в роли верховного руководителя такого государства17. Напомним, что греческий предшественник Цицерона — Платон — отнюдь не довольствовался одним только теоретизированием, но и пытался осуществить свой утопический проект на практике, раз за разом предпринимая поездки на Сицилию18. Тем более таких попыток и стремлений следовало ожидать от Цицерона, имевшего немалый опыт политической деятельности, занимавшего в 63 г. до н. э. высшую государственную должность консула и даже «спасшего государство» во время заговора Катилины, как он сам неоднократно и с нескрываемым честолюбием напоминал своим согражданам. Плутарх, порицающий Цицерона за его склонность к непомерному самовосхвалению и самовозвеличиванию, вместе с тем отмечает, что в определенные моменты эти похвалы в какой-то мере опирались на общественное мнение: после раскрытия заговора Катилины народ на улицах приветствовал Цицерона как спасителя и нового основателя отечества и вскоре первым удостоил его почетного титула «отца отечества» (Cic., 22—
Внимательный анализ источников приводит некоторых исследователей к вполне, на наш взгляд, обоснованному выводу, с.119 что Цицерон хотел казаться не только «спасителем» отечества, но и как бы вторым его основателем, «новым Ромулом», возродившим Римское государство, спасенное им в год консульства от гибели19. Многие неосторожные высказывания Цицерона (например, в III речи против Катилины, в его поэме «О консулате») с успехом были использованы политическими противниками. Так называемая «Инвектива Саллюстия против Цицерона», например, содержит язвительные выпады против оратора, изобразившего себя чуть ли не посланцем богов, и награждает его уничтожающим прозвищем — «Ромул Арпинский», намекая на незнатное происхождение этого «выскочки», «нового человека» из городка Арпина (In Tull., 2, 3; 4, 7; ср.: Quintil., IX, 3, 89 etc.)20. Значение подобных выпадов становится более понятным в общем контексте распространенных в политической пропаганде того времени обращений к теме Ромула как основателя государства. «Тоска масс по новому Ромулу, — писал исследовавший эту тему А. Альфельди, — переплеталась с восточными спекуляциями на возвращении золотого века, которое должно было последовать за апокалиптическими потрясениями гражданских войн»21. И хотя употреблять термин «золотой век» было бы, пожалуй, преждевременно, несомненным является то, что идеи об «отце отечества», о «новом основателе» приобретали в тех условиях сотериологический характер, были тесно связаны с надеждами на установление (или возвращение) эпохи благоденствия.
Политическая теория, как видим, довольно тесно переплеталась с политической практикой и с содержанием тех пропагандистских лозунгов, которые также во многом подготовили «расширенные» интерпретации мифа о «Сатурновом царстве». В историографии давно уже отмечено, что среди этих лозунгов последнего периода Республики уже практически не встречается каких-то явно «узкопартийных» обещаний22. И Цицерон, и его оппонент Саллюстий одинаково гневно порицают упадок нравов, одинаково призывают к согласию сословий, одинаково заботятся об общем благе и о процветании Рима. Разница между ними, казалось бы, лишь в том, что Цицерон возлагает свои надежды на деятельность некоего «умиротворителя государства», во всем подобного ему самому, а Саллюстий (если считать подлинными два дошедших под его именем письма) недвусмысленно связывает надежды на спасение Рима от гибели (ср.: Ep., II, 13, 5—
Глубинные различия проявляются лишь при более внимательном взгляде, например, на отношение к собственности: если для Саллюстия она — зло, которое нужно хотя бы с.120 ограничить, то Цицерон использует все свое красноречие для того, чтобы доказать, что нет ничего более пагубного, чем любое посягательство на частные владения. Любопытно при этом, что даже лозунг защиты собственности подкрепляется у него ссылкой на близкую к мифу о «Сатурновом царстве» идею «естественного состояния» (поскольку частная собственность каждого образовалась из того, что когда-то от природы было общим, говорит Цицерон, пусть каждый владеет тем, что ему досталось — De off., I, 7, 21 sqq.; 21, 73 sq.).
Использование «надпартийных» и «общепатриотических» лозунгов, прикрывавших узкопартийные интересы, становится обычным явлением накануне установления принципата — системы, явившейся результатом компромисса различных социальных сил. Наряду с традиционно римскими представлениями (например, об «отце отечества») в этом процессе приобретают все более заметную роль харизматические и сотериологические идеи, приносившие с эллинистического Востока элементы откровенно монархической идеологии. Надежды на установление грядущего благоденствия все чаще связываются теперь с деятельностью того или иного конкретного «вождя», который, придя к власти под покровительством божественных сил, должен вывести Рим из эпохи войн и разрухи, положить начало новой эпохе мира и процветания.
От Мария до Цезаря. Первые ростки таких харизматических идей (например, в виде представлений о felicitas — особой «везучести», «счастливости» какого-либо полководца, оберегаемого самой Фортуной) появляются в Риме задолго до начала гражданских войн24, однако как постоянное явление римской жизни «харизматические генералы»25 выступают со времен Мария и Суллы. Именно Марию — первому из римлян — было дано прозвище «Новый Дионис», которое прежде носили многие эллинистические цари (Val. Max., 3, 6, 6; Plin.,
Еще смелее и последовательнее действовал в этом направлении Сулла. Весьма характерен следующий эпизод: во время Союзнической войны из земли вырвалось пламя и столпом уперлось в небо; когда же предсказатели пояснили, что доблестный муж с прекрасной и необычной внешностью придет к власти и прекратит раздоры в государстве, Сулла без колебаний отнес это знамение на свой счет, полагая, что именно он отличается от всех людей золотистыми волосами и доблестью, именно ему во всех делах сопутствует счастье (Plut., Sulla, 6). Эта уверенность в собственной божественной миссии по спасению республики и в собственной «везучести» дошла до того, что с конца 82 г. до н. э. Сулла официально стал носить в Риме прозвище «Счастливый» (Felix), а на греческом Востоке называться «Любимцем Афродиты» (Epaphroditos) (Ibid., 34, 3; Vell. Pat., II, 27; App.,
Заслуживает внимания, на наш взгляд, и то, что Сулла, носивший также cognomen «Благополучный» (Faustus), дал родившимся у него в 86 г. до н. э. близнецам — мальчику и девочке — подобные же praenomina, назвав их Faustus и Fausta (Plut., Sulla, 34). Сами эти имена, безусловно, должны были символизировать перешедшую к детям от отца «благодать»; именно в честь такого «благодатного счастья» — Fausta Felicitas — впоследствии собирался построить храм Юлий Цезарь, а во времена ранней Империи этот культ стал отправляться вместе с культом Венеры Победительницы31. Однако вполне возможно, что данный факт имеет и более глубокий смысл, который не привлекал внимания исследователей. Дело в том, что римляне, как и многие другие народы, придавали с.122 рождению близнецов особое сакральное значение, рассматривая их и их родителей (одним из которых иногда считалось божество — ср.: Plaut., Amfitr., 479—
Нужно отметить, что во времена Суллы далеко не все граждане относились с одинаковым почтением к памяти первого римского царя: для многих он олицетворял беззаконие и тираническое единовластие, и его образ даже использовался в антисулланской пропаганде. Так, в приводимой Саллюстием речи консула Лепида к римскому народу Сулла обвиняется в том, что провозглашенные им мир и согласие есть не что иное, как рабство при тирании: он лишил римлян права подчиняться одним только законам и стал как бы «горе-Ромулом» или «Ромулом навыворот» (scaevos iste Romulus — Hist. fr., I, 55, 5; 24—
История небывалого возвышения и трагического конца Гая Юлия Цезаря содержит столько материалов по интересующей нас теме, что мы вынуждены будем упомянуть лишь наиболее важные факты. Именно эта история особенно ясно показывает, что близкие к монархизму настроения (правда, стихийные и далеко не последовательные) не были искусственно культивированы на римской почве, но нередко «прорастали снизу», опираясь, например, как заметил еще Плутарх, на надежды римлян, что только единоличная власть выдающегося человека спасет государство от гражданских раздоров (Caes., 57). Характерно, что именно в эти годы наблюдается активная «реабилитация» Ромула, образ которого даже в произведениях Цицерона (в том числе и в диалоге «О государстве» — II, 5, 10—
Уже в начале своей карьеры Цезарь сделал очень важное публичное заявление на похоронах своей тетки, жены Мария Юлии: ее род восходит по матери к царям, а по отцу — к бессмертным богам, потому что род Юлиев происходит от Венеры (Suet., D. Jul., 6; Plut., Caes., 5). Впоследствии Цезарь всеми средствами пропагандировал эту мысль, отдавая особые с.124 почести прародителю рода Юлиев Энею38 и сделав Венеру главной своей покровительницей39. В Эфесской надписи 48 г. до н. э. он назван богом, происходящим от Ареса и Афродиты, Эпифаном и Сотером (CIG, 2957); другие надписи, появившиеся на греческом Востоке после битвы при Фарсале, повторяют эти эпитеты и добавляют к ним новые: Евергет, Спаситель всех эллинов и т. д.40. Построив в Риме храм Венеры Прародительницы (Venus Genetrix), он сидя принимал перед этим храмом весь состав сената (Suet., D. Jul., 78, 2; Dio Cass., 44, 8, 1 sq.); в то же время портреты Цезаря на монетах стали чеканиться вместе с изображениями Венеры41. Очень важен, на наш взгляд, тот факт, что почитание Венеры Прародительницы приобретало все более синкретический характер, впитывая в себя, по мнению некоторых ученых, социально-утопические представления, связанные не только с Афродитой и Сирийской богиней (Атаргатис), но и с Исидой42, культ которой получил уже широкое распространение в греко-римском мире43.
Египетская царица Клеопатра, считавшая себя, как мы увидим, и новой Афродитой, и новой Исидой, в 47 г. до н. э. родила Цезарю сына, объявленного «сыном Исиды», и два последних года жизни Цезаря находилась в Риме — возможно, как предположил А. Кравчук, надеясь на роль «второй жены» Цезаря44. Это обстоятельство, по-видимому, тоже косвенно могло повлиять на характер символики, изображавшей на монетах того времени наступление эпохи благоденствия. Помимо уже известных нам изображений рога изобилия в эти годы широко распространяются такие элементы египетского символизма, как изображения божественного младенца, отождествлявшегося с Эоном и ставшего, возможно, одним из прообразов «маленького мальчика» в IV эклоге Вергилия. На денариях 45—
Изображения головы Сивиллы, чеканившиеся на некоторых из этих монет, напоминают нам, что квиндецемвир Луций Аврелий Котта собирался внести в сенате накануне с.125 выступления Цезаря против парфян предложение о провозглашении его царем, поскольку Сивиллины книги предсказали, что парфян может победить только царь (Cic., De div., II, 54, 110—
Именно это намерение Цезаря, все более отрывавшегося от традиций родной гражданской общины (ходили даже слухи, что он собирался перенести столицу в Илион или Александрию — Suet., D. Jul., 79, 3), стало последней каплей в чаше терпения заговорщиков-«республиканцев», предпринявших отчаянную попытку путем убийства диктатора и будущего царя «восстановить республику». Однако события, последовавшие за мартовскими идами 44 г. до н. э., показали, что диктатура Цезаря сделала фактически необратимым процесс движения к территориальной монархии, и весь вопрос заключался теперь лишь в том, какие именно темпы и особенности приобретет этот процесс в последующие годы, кто именно из оставшихся «вождей» станет правителем огромной державы и насколько осмотрительно он, учитывая опыт Цезаря, будет продолжать дело своего посмертно обожествленного предшественника. Заключительный этап эпохи гражданских войн, главным содержанием которого стали борьба и соперничество двух виднейших цезарианцев — Антония и Октавиана — стал периодом окончательной выработки и противоборства двух различных пропагандистских концепций эпохи благоденствия.
Антоний и Октавиан. Даже последние вожди «республиканцев» в этот период вынуждены были «в духе времени» использовать такие средства привлечения солдат на свою сторону, которые (не говоря уже о прямом подкупе) отнюдь не способствовали возрождению прежних устоев: Брут, с.126 например, поместил свое изображение не только на геммах, но и, следуя за цезарианцами, на монетах, а портрет Кассия на хранящейся в Мюнхене гемме выполнен в окружении уже известных нам сотериологических символов: жезла Меркурия, атрибутов Юпитера и звезды, сулящей обожествление47. Эти свидетельства дополняются рассказом Горация о том, что во время его службы у республиканцев разные льстецы называли Брута «солнцем Азии», привыкшим низвергать царей, а его спутников — спасительными звездами (Serm., I, 7, 24—
Не удивительно в этих условиях, что наиболее откровенный монархический оттенок сотериологическая символика приобрела в пропаганде самого видного и влиятельного из цезарианцев — Марка Антония, который при жизни Цезаря пытался водрузить на его голову царскую корону (Plut., Caes., 61; Cic., 43; Suet., D. Jul., 79, 2), а после гибели диктатора приложил все усилия, чтобы официально приобщить его к богам. Не случайно Цицерон увидел именно в Антонии, а не в наследнике Цезаря Октавиане, смертельную угрозу для республики. Эволюцию Антония как политического деятеля в эти годы можно кратко определить, используя термин, предложенный
Возводя свой род к Гераклу и пытаясь подчеркнуть это даже своей одеждой (Plut., Ant., 4), этот далеко не первый в Риме «новый Геракл»50 активно ищет дополнительных с.127 идеологических средств, которые дали бы ему преимущества по сравнению с Октавианом, считавшимся «сыном божественного» (divi filius) после обожествления Цезаря. На монетах, чеканившихся в 43—
Подобно детям «Счастливого» Суллы Фаусту и Фаусте, близнецы, родившиеся от Антония, подражавшего Александру Великому, стали символами того счастья, которое приносили с собой их родители, причем астральный характер их имен в соответствии с существовавшими в птолемеевском Египте традициями должен был, вероятно, указывать на космический характер и вечность власти54. В 40 г. до н. э. не только на монетах, но и на камеях с изображениями Антония помещаются откровенные символы грядущего счастья — кадуцей и рог изобилия55, и это заставляет нас снова вспомнить о пророчестве IV эклоги Вергилия. Нарочитая неясность этого пророчества, как мы видели, вполне допускала, что, помимо других вариантов, его могли отнести не только к ожидавшемуся ребенку Антония от Октавии, но и к уже родившемуся сыну от Клеопатры. Тот восточно-эллинистический «мессианский» дух, которым пропитана концепция эклоги, позволяет предполагать также, что в качестве «образца» Вергилий использовал ходившие тогда по рукам «Сивиллины оракулы», авторами многих из которых были проживавшие в Александрии иудеи. с.128 Авторитет и влияние Антония в 40 г. до н. э. еще были намного выше, чем влияние Октавиана56, и поэтому связанный с обеими «партиями» Вергилий вполне мог, следуя восточному оракулу, сознательно предоставить «новому Дионису» повод считать, что начало возвращения «Сатурнова царства» ознаменовано рождением именно его ребенка (данное впоследствии этому ребенку «солнечное» имя Гелиос как бы перекликалось с указанием эклоги на то, что «правит уже Аполлон»).
У исследователей имеются достаточные основания полагать, что Антоний и Клеопатра могли использовать оракулы и пророческую литературу в пропагандистских целях. Один из таких приписанных Сивилле оракулов, изображавший месть Азии Риму, уже упоминался нами выше (Or. Sib., III, 350 sqq.). Заключительная его часть показывает, что эта месть должна была совершиться под предводительством госпожи (despoina), которая накажет некую олицетворяющую Рим деву (parthenos — может быть, «соперницу» Клеопатры Октавию?), после чего повсюду — и в Азии, и в Европе — наступит всеобщее счастье: люди и звери будут наслаждаться благотворным эфиром, потому что со звездного неба спустятся тогда справедливость и благозаконие, а вместе с ними — согласие, любовь, вера и дружба с чужестранцами; далеко от человека убегут тогда бедность, принуждение, беззаконие, порицание, зависть, гнев, безрассудство, убийство, пагубный раздор, жестокая вражда, ночной грабеж и вообще всякое зло (III, 356—
В последние годы жизни и правления Антоний и Клеопатра, провозгласив начало «новой эры», стремятся превзойти своим величием и божественностью всех эллинистических правителей: «царица царей» Клеопатра называется не только Афродитой, но и «новой Исидой», а Антоний-Дионис, как ее супруг, величается также Осирисом; дети Клеопатры и сама она получают в подарок огромные территории, некоторые из которых уже были римскими провинциями (Кирена, Кипр и Сирия), а некоторые (например, «Армения и остальное по ту сторону Евфрата вплоть до Инда») никогда не принадлежали ни египтянам, ни римлянам (Dio Cass., 49, 41; Plut., Ant., 54). Сделав столь щедрые «александрийские дарения», Антоний тем самым бросил открытый вызов власти римского народа и сената, в очередной раз показав, что общественное мнение римлян ценится им гораздо меньше, чем поддержка эллинистических монархов и их подданных. Этот выбор, сделанный им не столько из субъективных побуждений, сколько под давлением обстоятельств, нашел отражение и в сотериологической символике: дело в том, что избранная им роль «нового Диониса», рассчитанная на высокую популярность вакхического культа на Востоке59, вызывала отрицательную реакцию у большинства римлян. Даже если не брать во внимание давний процесс против Вакханалий (186 г. до н. э.), идея «нового Диониса», напоминавшая римлянам об их злейшем враге Митридате и о слабовольном пьянице Птолемее Авлете, должна была скорее вызывать настороженно-ироничное отношение (Антоний, как известно, тоже считался пьяницей), чем благоговение перед триумвиром, оказавшимся в зависимости от Клеопатры60.
Гибель Юлия Цезаря, судя по всему, не стала уроком для его ближайшего сподвижника, который сделался преемником таких наиболее неудачных и одиозных черт его политики, как плохо скрываемое пренебрежение традициями и общественным мнением римлян, ускоренная «монархизация» государственного строя и даже связь с одной и той же «роковой» женщиной, властолюбивой египетской царицей Клеопатрой. Представив в еще более утрированном, «ориентализированном» виде эти черты политики Цезаря, Антоний своей судьбой еще раз доказал, что Рим не был готов к такой политике, что он «отторгал» все попытки организовать его по принципу эллинистической монархии. Однако в реформаторской деятельности Юлия Цезаря были и такие черты, которые отвечали назревшим потребностям общества, которые обеспечили ему с.130 посмертно авторитет величайшего государственного деятеля к даже официальное обожествление, произошедшее не только благодаря указам, но и по убеждению толпы (Suet., D. Jul., 88) Именно эта сторона политики Цезаря и была впоследствии развита другим его преемником — Октавианом, сумевшим найти то самое компромиссное, приемлемое для большинства римлян, решение, которое получило выражение в системе принципата.
Разумеется, Октавиану также пришлось действовать методом проб и ошибок, однако его отличие от Антония заключалось в том, что он вовремя умел признавать свои ошибки, трезво рассчитывая свои действия на несколько ходов вперед и реально оценивая изменяющиеся соотношения сил. В начальный период своей политической деятельности он, например, вынужден был ориентироваться на поддержку Цицерона, увидевшего в нем защитника государства от тирании Антония: этот божественный юноша (divinus adolescens)61, по словам Цицерона, «посвятил себя делу, которое является самым благодарным для сената, для народа, для всей Италии, для богов и людей» (Phil., V, 16). Вскоре, однако, вожди цезарианцев заключили второй триумвират, и Октавиан надолго отходит от того идеального образа «защитника республики», который создал для него Цицерон, заплативший смертью за свои «филиппики». В эти годы Октавиан предпринимает шаги к собственному обожествлению, во многом сходные с теми, которые были сделаны Антонием: если последний считал себя воплотившимся Дионисом, то Октавиан стал усиленно пропагандировать идею о том, что он является не только приемным сыном божественного Цезаря (возводившего, как мы помним, свой род к царям и Венере), но и сыном Аполлона — божества, которому надлежит царствовать в грядущей счастливой эпохе62.
По легенде, передаваемой Асклепиадом Мендетским, Октавиан родился через девять месяцев после того, как Атию, уснувшую в храме Аполлона, посетил сам бог в образе змея (ap. Suet., D. Aug., 94, 4). Узнав о часе рождения Октавиана, Нигидий Фигул объявил о рождении повелителя всего круга земель, и это предсказание, наряду с многочисленными знамениями, получило подтверждение в устах астролога Феогена (Ibid., 94—
Октавиан вовремя и верно оценил опасность негативной реакции римлян на попытки прижизненного обожествления и, хотя его неоднократно пытались отождествить не только с Аполлоном, но и с Ромулом-Квирином, Меркурием, Юпитером и другими богами, такое отождествление на Западе не приобретало при нем откровенно официальный характер65. Весьма показательно, что с годами изменялось и его отношение к Аполлону. Согласно выводам П. Ламбрехтса, до 27 г. до н. э. на монетах Октавиана прослеживалась оказавшаяся не совсем популярной тенденция к прижизненному обожествлению его через отождествление с Аполлоном («греческий период»); затем же начинается «латинский период», когда подобная цель достигалась постепенно и более осторожными методами (например, через почитание гения Августа вместе с Ларами)66. Сходную эволюцию, видимо, претерпевает и образ той счастливой эпохи, которая должна была наступить в его правление: если, согласно комментарию Сервия, в 40 г. до н. э. под «Аполлоном» IV эклоги Вергилия могли подразумевать Октавиана как божественного архегета этой эпохи («significari adfirmant ipsum Augustum» — Serv. ad Verg. Buc., IV, 10), то впоследствии образ «Сатурнова царства», возвращаемого с окончанием гражданских войн, все более наполнялся содержанием традиционных римско-италийских преданий.
Именно эта тенденция, получившая наиболее полное отражение в «Энеиде», уже прослеживалась, как мы видели, во второй книге «Георгик» Вергилия, писавшихся по заказу Мецената. В отличие от IV эклоги, пропитанной духом восточной апокалиптики, «Георгики» уже насыщены с.132 римско-италийским патриотизмом — тем самым чувством, которое, как верно рассчитал Октавиан, должно было помочь ему объединить силы Рима и Италии в борьбе против царицы Клеопатры, «одурманившей зельями» (Plut., Ant., 60) Антония. Пророчеству восточных сивиллистов о «госпоже», которая накажет Рим и установит затем царство всеобщего счастья, была противопоставлена вергилиевская «похвала Италии» — «Сатурновой земле», которая, избавившись с помощью Октавиана от гражданских раздоров, была бы более благодатным местом, чем даже утопический остров Панхайя. «Ориентализированной» версии счастливой эпохи противопоставлялась версия «римско-италийская», находившаяся (как видно, к примеру, из произведений Варрона, Диодора и Вергилия) в стадии активной разработки именно в эти годы.
Пропагандистская борьба за умы и сердца римских граждан была блестяще выиграна Октавианом, стремившимся не только учитывать, но и, насколько было возможно, формировать общественное мнение римлян. Тот самый Гораций, который при Филиппах выступал в рядах республиканцев против Октавиана, с восторгом приветствовал победу последнего над Клеопатрой (а, значит, и над Антонием, о котором предпочитали не вспоминать): в своем безумии царица, по его словам, готовила разрушение Капитолия и гибель империи, не имея предела своим надеждам (quidlibet inpotens sperare — Carm., I, 37, 6—
Формировавшийся в эти годы режим принципата в своем идеальном выражении стал как бы «осуществленной утопией», в которой воплотились многолетние мечтания нескольких поколений римлян — мечтания о прекращении гражданских раздоров и установлении мира, о возвращении благ «Сатурнова царства» и «нравов предков», о «новом основателе» и с.133 возрождении Рима для вечной жизни. Распространившись в эпоху острейшего кризиса, утопические мечты, казалось, нашли свое осуществление, когда выход из кризиса был найден. Как это нередко бывало в истории, движение масс, воодушевляемых утопическими идеями, привело в конечном итоге к установлению авторитарного режима, не оставившего места даже для прежних демократических институтов. Благодетельное солнечное божество, на защиту и помощь которого надеялись те, кто мечтал о возвращении царства мира и справедливости, избрало своим наместником на земле Октавиана Августа, «основавшего», как гласила «Энеида» (VI, 791—
ПРИМЕЧАНИЯ