Марк Туллий Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве. Под редакцией М. Л. Гаспарова. Москва, Издательство «Наука», 1972.
Перевод и комментарии И. П. Стрельниковой.
Перевод сделан по изданию: M. Tullii Ciceronis scripta… fasc. 4, rec. H. Malcovati, Lps., 1965.
5 10 15 20 25 30 35 40 45 50 55 60 65 70 75 80 85 90 95 100 105 110 115 120 125 130 135 140 145 150 155 160 165 170 175 180 185 190 195 200 205 210 215 220 225 230 235 240 245 250 255 260 265 270 275 280 285 290 295 300 305 310 315 320 325 330
Хронологическая таблица по истории римского красноречия
Обстановка диалога (10—
Введение. Греческое красноречие (25—
Красноречие развивается лишь поздно и не везде (39—
Древнейшие римские ораторы до Катона. Цетег (53—
Катон Старший (61—
Современники Катона (77—
Сципион Младший, Лелий и Гальба (82—
Современники Лелия и Гальбы (94—
Тиберий Гракх и его современники (103—
Эмилий Скавр и Рутилий Руф (110—
Гай Гракх и его младшие современники (125—
Антоний и Красс (139—
Отступление: сравнение Сцеволы с Крассом, Цицерона с Сульпицием (145—
Завершение характеристики Красса (158—
Современники Антония и Красса (165—
Луций Филипп и второстепенные ораторы (173—
Отступление: оратор, народ и знатоки (183—
Сульпиций и Котта (201—
Курион Старший (210—
Современники Сульпиция, Котты и Куриона (221—
Современники Гортензия (233—
Здравствующие ораторы: Марцелл (248—
Юлий Цезарь (252—
Второстепенные современники Гортензия (263—
Калидий и ораторы самого младшего поколения (272—
Отступление об аттицизме (284—
Замечания Аттика (292—
Начало деятельности Гортензия (301—
Начало деятельности Цицерона (304—
Цицерон — соперник и победитель Гортензия (317—
Заключение (329—
1) De oratore: M. Tullii Ciceronis scripta… p. 1, v. 2, rec. Gul. Friedrich. Lps., 1891;
2) Brutus: M. Tullii Ciceronis scripta… fasc. 4, rec. H. Malcovati, Lps., 1965;
3) Orator: M. Tullii Ciceronis Orator als Ersatz der Ausgabe v. O. Jahn erkl. v. W. Kroll. B., 1913.
Для комментария были использованы издания: «Об ораторе» —
Из всех произведений Цицерона его сочинения об ораторском искусстве едва ли не более всего требуют в настоящее время нового научного издания. Причина этого — в состоянии рукописного предания этой группы сочинений Цицерона. Трактаты об ораторском искусстве дошли до нас в двух рукописных изводах — «неполном» и «полном». Там, где текст этих изводов совпадает, мы можем с достаточной уверенностью полагать, что он соответствует цицероновскому оригиналу. Но там, где он не совпадает, издатели не имеют никаких объективных оснований предпочесть вариант одного извода варианту другого, и им приходится оперировать доводами «от смысла», всегда оспоримыми. К счастью, расхождения такого рода обычно касаются несущественных мелочей и подчас даже не сказываются на переводе.
Происхождение двух изводов цицероновского текста таково. С падением античной культуры три трактата Цицерона теряют популярность. Если «Риторика к Гереннию» и юношеское Цицероново сочинение «О нахождении» усиленно переписываются как учебники риторики, то «Об ораторе» и «Оратор» выживают в едва ли не единственной рукописи со многими утраченными листами, а «Брут» забывается совсем (лишь случайно уцелел недавно найденный отрывок Кремонской рукописи «Брута» IX в.). Когда минует полоса «темных веков» раннего средневековья, и уцелевшие памятники античной литературы вновь начинают переписываться по европейским монастырям, эта дефектная рукопись трактатов «Об ораторе» и «Оратор» становится источником целого семейства списков; все они имеют общую черту — пропуски (порой очень большие, по половине книги и более) на тех местах, где в архетипе были потеряны листы. Это и есть «неполный извод»; архетип его давно погиб, но текст его отчасти поддается реконструкции по старейшим и лучшим спискам — «Авраншскому», «Гарлеянскому», «Эрлангенскому» (IX—
В XIV — начале XV в. эпоха Возрождения резко оживила интерес к риторическим трактатам Цицерона. Сохранившиеся рукописи «Об ораторе» и «Оратора» переписываются все чаще, и досада на их неполноту прорывается все сильнее. Дело доходит до того, что около 1420 г. миланский профессор Гаспарино Барцицца, лучший тогдашний специалист по цицероновской риторике, взялся за рискованный труд: собрался заполнить пробелы «неполного извода» собственными дополнениями для связности. Но не успел он закончить свою работу, как совершилось чудо: в глухом итальянском городке Лоди была найдена заброшенная рукопись с полным текстом всех риторических сочинений Цицерона — «старой риторики» («Риторики к Гереннию»), «новой риторики» («О нахождении»), «Об ораторе», «Брута» (до этого вовсе неизвестного) и «Оратора». Барцицца и его ученики набрасываются на новую находку, расшифровывают с трудом ее старинный (вероятно, VIII в.) шрифт и изготавливают, наконец, удобочитаемую копию. С этой копии снимаются списки, с них новые списки, и в своей совокупности они составляют «полный извод» цицероновского текста; во главе его стоят рукописи «Флорентийская Мальябекки», ватиканская «Оттобонианская» (единственная, включающая все три трактата подряд) и «Палатинская» — все три относятся к 1422—
Рукописи множились, наряду со списками «неполного» и «полного» изводов появлялись списки смешанные, вносившие в один извод поправки по другому. С изобретением книгопечатания рукописи сменяются печатными изданиями: около 1465 г. в Субиако выходит первое печатное издание трактата «Об ораторе», в 1469 г. в Риме выходит первое печатное издание всех трех трактатов вместе. В течение нескольких столетий основой для этих изданий брались рукописи «полного извода» как наиболее связные и удобные. Лишь в
Во всех научных изданиях сочинений Цицерона для облегчения ссылок принята двойная система сквозной рубрикации текста: по главам и по параграфам. В нашем издании номера глав отмечены полужирными числами внутри текста, номера параграфов — светлыми числами на полях[0]. В ссылках на трактат «Об ораторе» дается римская цифра, обозначающая книгу, и номер параграфа; в ссылках на «Брута» — буква Б и номер параграфа; в ссылках на «Оратора» — буква О и номер параграфа. Подзаголовки, напечатанные полужирным шрифтом в начале абзацев, Цицерону не принадлежат и введены в наше издание только для облегчения ориентировки читателя в сложном цицероновском тексте.
В нижеследующих комментариях числа в начале каждого примечания указывают номер параграфа, к которому относится примечание.
[Вступление.] 1. (1) Когда на обратном пути из Киликии я достиг Родоса и там впервые услышал о кончине Квинта Гортензия, весть эта была для меня тяжелее, чем кто-нибудь мог бы подумать. Я не только потерял товарища, с которым связывали меня добрая дружба и многие взаимные услуги; я скорбел о том, что гибель такого славного авгура лишила нашу коллегию лучшего ее украшения. Размышляя об этом, я вспоминал, что именно он ввел меня в эту коллегию, присягнув, что я достоин жреческого сана; от него я получил посвящение и, по обычаю авгуров, должен был почитать его как отца. (2) Но еще сильнее становилось мое горе при мысли, что человек столь выдающийся, столь близкий мне общностью всех воззрений, угас в такое неблагоприятное для республики время и при великой нужде в мудрых и достойных гражданах, оставив нас тосковать о его влиятельном мнении и разумном совете.
Я горевал еще и потому, что потерял в его лице не противника и не завистника, как многим казалось, а союзника и товарища по славному делу. (3) Действительно, если даже история меньших искусств передает, что знаменитые поэты всегда горевали о смерти своих собратьев-современников, то с каким же чувством я должен был узнать о кончине человека, состязаться с которым было гораздо почетнее, чем вовсе не иметь соперника? Тем более, что ни он, ни я не только никогда не препятствовали друг другу на жизненном пути, но, напротив, всегда помогали и советом, и предостережением, и одобрением.
(4) Однако счастье сопутствовало Гортензию до конца, и даже ушел из жизни он в добрый час, если не для сограждан, то для себя. Он умер в такое время, когда, останься он в живых, ему легче было бы оплакивать республику, чем помогать ей. Он жил столько, сколько в нашем государстве можно было жить достойно и счастливо. Поэтому, если мы не можем не горевать, то будем горевать только о нашей потере, а о его благовременной кончине будем лучше думать с одобрением, чем с сожалением; иначе ведь, сколько бы мы ни вспоминали об этом славном и счастливом человеке, будет казаться, что мы любим не столько его, сколько самих себя. (5) В самом деле, если мы печалимся о том, что больше не можем наслаждаться его красноречием, — это только наше несчастье; перенесем же его сдержанно, чтобы не показалось, будто нами движет не привязанность, а личный интерес. Если же нас мучит мысль о том, что с самим Гортензием судьба обошлась жестоко, — значит, мы недостаточно признательны ей за самую высшую его удачу.
2. (6) Ведь если бы Гортензий был еще жив, то о многом, пожалуй, он тосковал бы вместе со всеми верными и честными гражданами; но одно большое горе делил бы он лишь с немногими или ни с кем — горе о том, что форум римского народа, это поприще, где он блистал своим талантом, теперь опустошено, осиротело и забыло изысканную речь, достойную слуха римлян и даже греков. (7) У меня самого сердце сжимается от боли, когда я думаю, что республика не чувствует больше нужды в таких средствах защиты, как разум, талант и личный авторитет; ими меня учили пользоваться, на них я привык полагаться, они единственно подобают как человеку, занимающему видное место в государстве, так и обществу, хранящему добрые нравы и соблюдающему законы. И если было в республике такое время, когда личный авторитет и красноречие достойного мужа могли вырвать оружие из рук разъяренных граждан, то это было, конечно, перед тем, как люди из страха или заблуждения сами закрыли дверь перед защитниками мира. (8) Мне приходится чувствовать это на самом себе: хотя другие несчастья были гораздо больше достойны слез, я горевал об одном: ведь когда я, исполнив свой государственный долг, был уже в таком возрасте, что мог искать приюта в тихой пристани — не для бездействия и праздности, но для скромного и заслуженного отдыха, — и когда само красноречие мое уже поседело и достигло полной зрелости, близкой к старости, тогда те люди вдруг взялись за иное оружие, такое, которое не могло стать спасительным даже в руках у тех, кто прежде умел им пользоваться со славой.
(9) Вот почему я считаю счастливцами и удачниками тех, кому довелось и в других государствах и особенно в нашем вволю насладиться и влиянием, достигнутым славными подвигами, и уважением, заслуженным мудростью. И было отрадно среди наших тяжелых забот вспомнить об этих счастливых мужах, когда недавно о них зашла речь в одной беседе.
[Обстановка диалога.] 3. (10) Однажды, когда я на досуге прогуливался под портиком у себя дома, меня навестили, по обыкновению вместе, Марк Брут и Тит Помпоний, два истинные друга, настолько мне дорогие и настолько приятные, что одно их появление тотчас отогнало терзавшие меня беспокойные думы о республике.
—Ну, что у вас, Брут и Аттик? — спросил я, поздоровавшись с ними. — Нет ли, наконец, чего-нибудь нового?
—Нет, — ответил Брут. — Во всяком случае, ничего такого, что ты хотел бы услышать, а я мог бы сообщить с уверенностью.
(11) — Мы пришли к тебе с твердым намерением, — вмешался Аттик, — не говорить ни слова о политике, чтобы как-нибудь не огорчить тебя, а лучше послушать тебя самого.
—Напротив, Аттик, — возразил я, — вы всегда избавляете меня от тревоги и приносите огромное утешение: и когда вы здесь, и когда вас здесь нет. Ведь это ваши письма первыми ободрили меня и побудили вернуться к прежним занятиям.
—Я читал письмо, которое Брут прислал тебе из Азии, — сказал Аттик, — и оно мне очень понравилось: советы в нем, показалось мне, самые разумные, а увещания — самые дружелюбные.
(12) — Ты прав, — ответил я. — Знай, что это письмо как бы вернуло меня к жизни, и я вновь увидел свет после долгого упадка всех моих душевных и телесных сил. Как после пресловутого поражения у Канн римский народ впервые воспрянул духом только с победой Марцелла при Ноле, за которой удачи последовали одна за другой, так и для меня после моих личных и наших общих несчастий письмо Брута было первым желанным событием, которое как-то облегчило мою душевную боль.
(13) — Этого мне, конечно, и хотелось, — сказал на это Брут, — и я испытываю теперь огромное удовлетворение, если, действительно, достиг того, чего хотел в этом трудном деле. Но я горю нетерпением узнать другое: каким же письмом порадовал тебя Аттик?
—О, это письмо, милый Брут, — ответил я, — не только порадовало меня, но даже, как я хочу надеяться, спасло!
—Спасло? — удивился он. — На что же похоже это замечательное письмо?
—Разве мог для меня быть какой-нибудь дружеский привет приятней и своевременней, — ответил я, — чем та книга Аттика, которую он посвятил мне и этим заставил меня, как бы лежащего в бессилии, вновь подняться на ноги?
(14) — Ты говоришь о той книге, в которой наш Аттик охватил все события истории очень коротко, но, на мой взгляд, очень тщательно? — спросил Брут.
—Да, Брут, именно о ней я говорю, — ответил я. — Она-то и была моим спасением.
4. — Мне, конечно, очень лестно это слышать, — сказал тогда Аттик, — но скажи, что же могло в этой книге оказаться для тебя таким новым или таким полезным?
(15) — И нового в ней было для меня много, — ответил я, — и пользу я нашел в ней именно ту, которую искал: она дала мне одним взглядом охватить все события по порядку в ходе времен. Когда же я стал изучать эту книгу по-настоящему, то самое это занятие стало для меня спасением: оно натолкнуло меня на мысль взять из твоей книги, Помпоний, какую-нибудь тему для работы, чтобы восстановить веру в свои силы и чтобы отблагодарить тебя, если не равной, то хотя бы достойной мерой. Правда, ученые любят хвалить то место из Гесиода, где он советует отдавать долг тою же мерой, какою брал, или даже большею, если можешь. (16) Я же пока готов отмерить тебе полной мерой лишь свое желание вернуть долг, но самый долг, пожалуй, возвратить еще не могу, и прошу тебя простить меня за это. Ведь я не могу отдать тебе долг из плодов нового урожая, как это делают земледельцы, потому что засуха, заглушив побеги и иссушив цветы, лишила меня источников прежнего изобилия; я не могу расплатиться с тобой и из старых запасов, потому что они лежат в забвении и всякий доступ к ним, и раньше-то открытый едва ли не мне одному, закрыт теперь даже и для меня. Мне придется делать посев, так сказать, на земле невозделанной и заброшенной, но я буду обрабатывать ее изо всех сил, чтобы иметь возможность с лихвой расплатиться за твой щедрый дар, если только ум мой, подобно полю после многих лет отдыха, окажется в состоянии дать обильный урожай.
(17) — Конечно, я буду ждать обещанного с нетерпением, — сказал Аттик, — но знай, что никакого долга я с тебя не потребую, если это тебе неудобно, хотя мне и будет очень приятно, если ты сдержишь свое слово.
—Мне тоже, пожалуй, есть смысл подождать того, что ты обещаешь Аттику, — сказал Брут. — Может статься, что именно я как его добровольный поверенный потребую от тебя то, что отказывается требовать сам заимодавец под предлогом твоих неудобств.
5. (18) — Но, разумеется, Брут, я заплачу тебе не раньше, — ответил я, — чем заручусь твоим обещанием, что больше никакой истец не потребует с меня долга по этой расписке!
—Нет, — сказал Брут, — этого я, конечно, не могу тебе обещать, так как я вижу, что твой заимодавец, хотя он это и отрицает, будет и сам по отношению к тебе если не назойлив, то, во всяком случае, настойчив и требователен.
—А ведь, пожалуй, Брут и прав, — подтвердил Помпоний, — я и впрямь осмелюсь быть к тебе требовательным, так как впервые после долгого перерыва вижу тебя вновь повеселевшим. (19) И как Брут сейчас взялся взыскать с тебя то, что ты должен мне, так я со своей стороны притязаю на то, что ты должен ему.
—Что же ты имеешь в виду? — спросил я.
—Я хочу, — ответил он, — чтобы ты что-нибудь написал: ведь твое перо уже давно молчит. С тех пор, как ты издал свои книги о государстве, мы ничего от тебя не получали; кстати, именно эти книги дали мне толчок и зажгли во мне желание описать нашу историю. Конечно, это — когда ты соберешься; только прошу тебя непременно все-таки собраться. (20) А покамест, если ум твой ничем не занят, расскажи нам о том, о чем мы тебя просим.
—О чем же это? — спросил я.
—Недавно в Тускулане, — напомнил Аттик, — ты начал рассказывать мне об ораторах: когда они появились, кто и каковы они были. Когда я передал об этом разговоре Бруту, твоему или, вернее, нашему общему другу, то он тоже выразил огромное желание послушать тебя. И вот мы выбрали сегодняшний день и, зная, что ты сейчас свободен, просим, если это тебе не трудно, продолжить тот рассказ для Брута и для меня.
(21) — Хорошо, — сказал я. — Постараюсь это сделать для вас, если смогу.
—Конечно, сможешь, — сказал Аттик. — И пусть твой ум хоть немного отдохнет, а если можно, и совсем освободится от тяжких дум.
—Ну, что ж, Помпоний, — начал я, — наш разговор начался с упоминания о деле славного царя Дейотара, нашего верного и преданного союзника — я сказал тогда, что слышал, как красиво и обстоятельно защищал его Брут.
6. — Вот именно, — подтвердил Аттик, — с этого разговор и начался. Ты еще печалился о судьбе Брута и чуть ли не со слезами говорил о запустении в судах и на форуме.
—Да, так я говорил и так говорю нередко, — сказал я. — (22) В самом деле, когда я смотрю на тебя, Брут, на ум мне приходят тревожные мысли: я думаю, какая судьба ожидает тебя теперь с твоим удивительным дарованием, глубокими знаниями и редкостным трудолюбием. Ведь как раз тогда, когда ты уже принимал участие в самых серьезных процессах и когда я, по возрасту, уже уступил тебе дорогу и склонил перед тобою фаски, тогда внезапно, вместе с другими несчастьями, нашу республику постигло и это: в ней умолкло то самое красноречие, о котором мы начали говорить.
(23) — Обо всех остальных наших несчастиях я скорблю и сам, о них нельзя не скорбеть, — сказал тогда Брут, — что же касается красноречия, то меня влекут не столько его плоды и слава, сколько сами занятия и упражнения, а этого у меня ничто отнять не может, тем более, что у меня есть такой ученый и опытный наставник, как ты. Ведь хорошим оратором может быть только тот, кто умеет мыслить; поэтому, кто посвящает себя истинному красноречию, тот посвящает себя и мудрости, без которой никому нельзя обойтись даже в пору самой тяжелой войны.
(24) — Прекрасно сказано, Брут! — сказал я. — Мне по сердцу эта похвала красноречию, тем более, что в остальных некогда славных областях государственной жизни теперь каждый, даже самый презренный человек, полагает, что он чего-то достиг или может достичь; однако красноречивым еще никто не становился от победы на войне. Но чтобы наша беседа текла непринужденнее, давайте, если вы не возражаете, присядем. — Мое предложение пришлось им по душе, и мы сели на лужок возле статуи Платона.
(25) Начал я так:
[Введение. Греческое красноречие.] Восхвалять красноречие, показывать его силу, говорить, какой почет оно приносит людям, которые им овладели, — все это нам сейчас не нужно, и делать это сейчас я не собираюсь. Неважно также, чем порождается красноречие: дарованием, наукой или опытом; важно лишь одно — и это я утверждаю без всякого колебания: красноречие — единственная по своей трудности вещь в мире. Состоит оно, как известно, из пяти частей, каждая из которых сама по себе есть великое искусство. Можно себе представить, какую силу имеет сочетание пяти великих искусств и какую сложность оно представляет!
7. (26) Доказательство тому — Греция. Она поистине пылала страстью к красноречию и долгое время им славилась и преуспевала в нем больше других государств; однако даже в Греции красноречие отставало от всех других искусств, которые были не только изобретены, но и усовершенствованы намного раньше, чем греки разработали искусство речи во всей его силе и полноте.
Когда я обращаю свои взоры к Греции, передо мною, Аттик, прежде всего сияют твои Афины — город, где впервые возвысилось званье оратора и где впервые речь стали записывать и сохранять в книгах. (27) Однако и здесь вплоть до Перикла, которому приписывают несколько сочинений, и до Фукидида, который жил уже не в пору юности, а в пору зрелости Афин, нет никаких текстов, сколько-нибудь красивых и сколько-нибудь похожих на работу оратора. Правда, считается, что живший за много лет до них Писистрат, а немного раньше его — Солон, а немного позже — Клисфен тоже были для своего времени очень сильны в красноречии. (28) Немного спустя после них, как это можно видеть из аттических памятников, жил Фемистокл, о котором известно, что он отличался как разумом, так и красноречием. После него Перикл славился всевозможными достоинствами, однако и он был особенно знаменит нашим искусством. Наконец, и Клеон, живший в это же время, был хотя и смутьяном, но красноречивым человеком; (29) а младшими его современниками были и Алкивиад, и Критий, и Ферамен. Какого рода было красноречие в те времена, можно лучше всего судить по произведениям жившего тогда Фукидида: слова ораторов были возвышенны, речь богата мыслями, кратка благодаря сжатости и по той же причине иногда темновата.
8. (30) Но как только поняли, какая сила заложена в тщательно составленной и нарочито отделанной речи, то сразу же появилась целая толпа учителей красноречия. Горгий Леонтинский, Фрасимах Халкедонский, Протагор Абдерский, Продик Кеосский и Гиппий Элидский стяжали тогда великий почет; и многие другие признавались тогда без всякого стыда, что они учат (по собственным их словам), каким образом с помощью красноречия сделать менее правое дело более правым. (31) Против них-то и выступил Сократ, в своих речах неизменно разбивая их учения с помощью тонкой диалектики. Его содержательные беседы воспитали немало ученейших людей; именно тогда, говорят, впервые возникла та область философии, которая, в отличие от более древней философии природы, рассуждает о добре и зле, о жизни и нравах человеческих. Но так как разговор об этой науке уводит нас от намеченной цели, отложим философов на другое время и вернемся к ораторам, от которых мы отвлеклись.
(32) Когда те, кого я назвал, были уже стариками, появился Исократ; и дом его, открытый для всей Греции, стал подлинной школой и кузницей красноречия. Великий оратор и превосходный учитель, он чуждался открытых выступлений в суде, но в четырех стенах своей школы он завоевал такую славу, какой, по моему мнению, после него не достиг никто. Он и сам прекрасно написал много сочинений, и других этому научил. Во всем разбираясь лучше, чем его предшественники, он первый понял, между прочим, что и в прозаической речи также следует соблюдать, не сбиваясь на стих, определенную меру и ритм. (33) Ведь до него не существовало ни порядка в расположении слов, ни ритма в завершении фраз; а если это иногда и встречалось, то не видно было, что к этому стремились намеренно. Такая неприметность была бы, пожалуй, даже похвальна; однако тут и в самом деле действовал не расчет и не намерение, а природа и случай. (34) Действительно, мысль сама по природе своей стремится уложиться и замкнуться в такой круг слов, что если слова сочетаются удачно, он часто оканчивается ритмически. Ведь и слух наш сам различает, закончена фраза или нет, и дыхание неизбежно ограничивает длину словесного ряда, так как неприятно не только испытывать недостаток дыхания, но даже и затруднение в нем.
9. (35) В ту же пору жил и Лисий, который сам, правда, участия в судебных процессах не принимал, но писателем был исключительно тонким и изящным; и его уже можно назвать почти совершенным оратором. А вполне совершенным оратором, свободным от любых недостатков, конечно, должны мы назвать Демосфена. В его судебных речах невозможно найти никакой уловки, никакой тонкости, никакой, можно сказать, хитрости, которую бы он упустил. Нет ничего более законченного, чем простота, краткость и ясность его речи, и нет ничего более возвышенного, чем его величавость, стремительность и красота исполненных важности слов и мыслей. (36) Тотчас за Демосфеном следовали Гиперид и Эсхин, Ликург и Динарх, Демад, произведений которого не сохранилось, и многие другие. Таково было изобилие ораторов в этот век, и, по моему мнению, только до этого поколения сохранило красноречие здоровую, чистую кровь и естественную, неприкрашенную свежесть.
(37) В самом деле, когда эти ораторы были уже стариками, им на смену пришел юный Деметрий Фалерский; самый образованный из них, он, однако, был подготовлен не столько для настоящих сражений, сколько для учебных состязаний. Поэтому афинян он скорее очаровывал, чем воспламенял, так как на поле битвы, под жаркие лучи солнца он вышел не из палатки воина, а из тенистых приютов ученейшего Феофраста. (38) Деметрий первый сделал речь гибкой, придал ей мягкость и нежность и больше любил казаться не внушительным, а приятным, каким он и был на самом деле. Но это была приятность, которая вливалась, а не врывалась в душу; память о его сладкозвучии сохранилась в потомстве, но в отличие от Перикла, изображенного Евполидом, он не сумел вместе с удовольствием оставить и жало в сердцах своих слушателей.
[Красноречие развивается лишь поздно и не везде.] 10. (39) Разве из этого не видно, как поздно красноречие увидело свет даже в том самом городе, где оно родилось и взросло? Ведь вплоть до века Солона и Писистрата ни один человек не упомянут в истории как оратор. А этот век только для римского народа кажется древним, для Афин же с их многовековым возрастом это — самая недавняя пора. Хотя у нас тогда еще правил только Сервий Туллий, однако Афины были уже тогда много старше, чем даже Рим сегодня.
Конечно, не приходится сомневаться, что красноречие было великой силой во все времена. (40) Ведь и Гомер не прославлял бы так витийство Улисса и Нестора, приписывая первому из них силу, а другому — сладость, если бы уже тогда, во времена Троянской войны, красноречие не было бы в почете; да и сам этот поэт по богатству ораторских украшений уже может почитаться настоящим оратором. Когда он жил, это неясно; однако во всяком случае — за много лет до Ромула и, конечно, не позднее старшего Ликурга, который сковал строгими законами порядок жизни лакедемонян. (41) Но только за Писистратом признают истинную приверженность к искусству красноречия, которым он владел с большой силой. В следующий век за ним явился Фемистокл; для нас это — седая древность, а для афинян — совсем не такая уж старина, так как в его время Греция уже царила во всей своей славе, а наше государство только что освободилось от владычества царей. В самом деле, та бедственная война с вольсками, в которой принимал участие изгнанник Кориолан, была почти в одно время с персидской войной. Этим двум знаменитым людям, Фемистоклу и Кориолану, выпала одинаковая судьба: (42) оба были выдающимися гражданами у себя на родине, оба были изгнаны неблагодарным народом, оба перешли к врагам и смертью подавили порыв своего гнева. У тебя, Аттик, о Кориолане написано иначе, но ты уж прости, что такая гибель мне больше по сердцу.
11. — Как хочешь! — смеясь ответил Аттик, — ведь ораторам позволено переиначивать историю как угодно, лишь бы они могли сказать что-нибудь позатейливей. Вот такую же сказку, какую ты сейчас рассказал о Кориолане, Клитарх и Стратокл сочинили о Фемистокле. (43) В самом деле, Фукидид, сам афинянин, сам высокого рода и высокого положения и сам живший не намного позже Фемистокла, сообщает лишь, что тот умер от болезни и был тайно погребен в Аттике, и добавляет: есть подозрение, что он отравился. А Клитарх и Стратокл утверждают, что Фемистокл заклал быка, нацедил в чашу его крови, выпил ее и упал замертво. Такую смерть им было удобнее расписать на трагический и риторический лад; обыкновенная же смерть не давала никакого материала для ораторских украшений. Ну что ж, если так тебе сподручней, чтобы все было одинаково у Фемистокла и Кориолана, то изволь также получить чашу из моих рук: я готов и быка заклать, чтобы Кориолан был уж точь-в-точь вторым Фемистоклом.
(44) — Ладно! — ответил я. — Пусть с Кориоланом будет по-твоему; но отныне я буду осторожней касаться истории в твоем присутствии, так как ты из всех римских историков самый щепетильный. Но вернемся к грекам. Итак, Перикл, сын Ксанфиппа, о котором я уже говорил раньше, был тогда едва ли не первый, кто призвал себе на помощь науку; собственно, никакой науки красноречия тогда не было, но он, получивший образование у физика Анаксагора, легко переключил свой опытный ум с вещей глубоких и сложных на дела судебные и общественные. Афины наслаждались сладостью его речи, восхищались ее полнотой и изобилием и трепетали перед ее страшной силой.
12. (45) Таким образом, век Перикла впервые принес Афинам почти совершенного оратора. Действительно, вкус к красноречию обычно появляется не тогда, когда основывают государство, когда ведут войны или когда самовластие мешает оратору и сковывает его дарование. Красноречие — спутник мира, союзник досуга и как бы вскормленник уже хорошо устроенного общества. (46) Потому-то, по словам Аристотеля, сицилийцы Корак и Тисий (а сицилийцы — народ изобретательный и опытный в спорах) впервые составили теорию и правила судебного красноречия именно тогда, когда из Сицилии были изгнаны тиранны, и в судах после долгого перерыва возобновились частные процессы. А до этого никто обычно не пользовался ни методом, ни теорией и лишь старались излагать дело точно и по порядку. Рассуждения на самые знаменитые темы, которые теперь называются «общими местами», впервые составил и написал Протагор; (47) то же самое сделал и Горгий, сочинив похвалу и порицание на одни и те же предметы, так как главным в ораторе он считал умение возвысить любую вещь похвалой и вновь низвергнуть порицанием. Несколько подобных произведений написал и Антифонт Рамнунтский — тот самый, который, по надежному свидетельству Фукидида, всех на свете превзошел, защищая себя в суде по уголовному делу. (48) Лисий тоже сперва заявлял, что преподает теорию красноречия; но когда он увидел, что Феодор Византийский в теории искусен, а в речах бесцветен, то отверг теорию и стал попросту сочинять речи для подзащитных. Исократ же, напротив, сначала отрицал существование теории и писал речи для подзащитных, чтобы те их произносили в суде; но так как его самого часто привлекали к суду будто бы за нарушение закона, запрещающего обманывать суд, то он перестал писать речи для других и целиком обратился к составлению теоретических руководств. 13. (49) Таким-то образом и появились ораторы в Греции, и таковы были там источники красноречия — очень древние по нашему счету лет и совсем недавние — по их собственному. Ведь к тому времени, как государство афинян стало наслаждаться искусством речи, на счету его было уже много достопамятных деяний как военных, так и мирных.
В самом деле, страсть к красноречию не была общей для всей Греции; ею отличались только Афины. (50) Кто может назвать хоть одного оратора того времени родом из Аргоса, из Коринфа или из Фив? Самое большее, можно предположить, что в какой-то мере оратором был Эпаминонд, человек ученый. Что же касается Лакедемона, то до самых наших дней я не слышал ни об одном ораторе оттуда. Даже Менелай, по словам Гомера, говорил приятно, но мало; краткость же бывает хороша лишь иногда и не всюду, а для всего красноречия в целом краткость не достоинство. (51) Были, конечно, у красноречия страстные приверженцы и за пределами Греции, и огромные почести, воздаваемые за ораторские заслуги, покрывали имя оратора громкой славой. Поэтому, когда красноречие вышло из Пирея, оно обошло все острова и совершило странствие по всей Азии, да так, что запятнало себя чужими нравами, растеряло всю здоровую чистоту аттической речи и почти утратило дар слова. Отсюда пошли ораторы-азианцы, которых следует порицать не за воображение и изобилие, а за то, что они говорят недостаточно сжато и слишком многословно. (52) Речь родосцев чище и больше похожа на аттическую. Но достаточно о греках: ведь я и так уж наговорил, пожалуй, много лишнего.
—Лишнего или не лишнего, не берусь судить, — сказал Брут, — но, во всяком случае, очень интересного для меня, так что рассказ показался мне не только не длинным, но даже короче, чем бы я хотел.
[Древнейшие римские ораторы до Катона. Цетег.] — Прекрасно, — сказал я. — Но вернемся к нашим собственным ораторам. (53) О них трудно узнать больше, чем позволяют догадаться исторические памятники. 14. Действительно, вряд ли можно сомневаться в сообразительности и одаренности Луция Брута, родоначальника вашего знатного рода. Он так тонко и остроумно разгадал изречение оракула о поцелуе, предназначенном матери; он умел скрывать глубочайший ум под маской глупости; он изгнал могущественнейшего царя, сына славнейшего из царей, и вверил освобожденное от вечного деспотизма государство власти ежегодных выборных магистратов, законам и суду; он отнял власть у своего товарища, чтобы уничтожить в государстве самую память об имени царя; и, конечно, он не смог бы этого сделать, если бы не действовала на римлян сила его красноречия. (54) Далее мы видим, что через несколько лет после изгнания царей, когда народ ушел из Рима на берег Анио за три мили от города и занял гору, которая получила название Священной, тогда диктатор Марк Валерий усмирил раздоры с помощью своего красноречия и заслужил этим огромнейшие почести: именно за это он первый получил прозвище Великого. Я не сомневаюсь, что и Луций Валерий Потит был не слаб в красноречии, так как он после ненавистных децемвиров своими законами и речами на сходках усмирил народ, взбунтовавшийся против сената. (55) Можно догадываться, что речист был и Аппий Клавдий, который отговорил от мира с Пирром уже склонный к этому сенат; и Гай Фабриций, так как он был отправлен к Пирру послом, чтобы договориться о выкупе пленных; и Тиберий Корунканий, о большом даровании которого можно судить по запискам понтификов; и народный трибун Маний Курий, который взял верх даже над речистым Аппием Цеком: когда тот в должности интеррекса, вопреки законам, отверг в народном собрании консула из плебеев, Курий принудил сенат заранее одобрить это избрание — для того времени, когда закона Мения еще не существовало, это было огромным достижением. (56) Можно подозревать дарование и у Марка Попилия: однажды в его консульство, когда он в сане жреца Карменты совершал публичное жертвоприношение, его известили о бунте плебеев против сената, и он, как был, в жреческом одеянии, явился на сходку и усмирил смуту не только силой своего авторитета, но и силой речи. Но чтобы все названные лица считались ораторами или чтобы красноречие вообще было тогда в цене, об этом, насколько я помню, я никогда ничего не читал, и в своих предположениях исхожу только из догадок.
(57) Говорят также, что благодаря красноречию большое влияние на народ имел Гай Фламиний — тот, который, будучи народным трибуном, внес законопроект о разделе галльских и пиценских земель и который погиб при Тразименском озере в свое консульство. Квинт Максим Веррукоз также слыл оратором в эту самую пору, как и тот Квинт Метелл, который был консулом вместе с Луцием Ветурием Филоном во время второй Пунической войны. 15. Но первый, о ком действительно известно и памятно, что он и был красноречивым человеком и считался таковым, — это Марк Корнелий Цетег, о красноречии которого говорит Квинт Энний; по-моему, Эннию в этом можно поверить, так как он слышал его сам, а написал о нем после его смерти, так что не приходится подозревать, что он солгал ради дружбы. (58) Вот как сказано у него об этом в девятой (если не ошибаюсь) книге «Летописи»:
Марк Корнелий Цетег, своему сотоварищу верный, Сладостной речью своей спешит Тудитану на помощь, Марком рожденный оратор… |
Стало быть, Энний и оратором его называет, и наделяет даром сладкой речи — достоинством, которое даже и теперь встречается далеко не у многих, так как некоторые ораторы уже не говорят, а лают. Но вот, конечно, самая большая похвала красноречию:
Он, кого в те давние дни называли в народе Те, кто жили тогда, свой век на земле провождая, Дивной народа красой… |
(59) Это, действительно, правда. Ибо если краса человека — дарование, то цвет самого дарования — красноречие; человека, наделенного этим даром, справедливо называли тогда красой римского народа и «душою Свады». «Свадою» Энний зовет ту богиню, которую греки именуют «Пейфо», служитель которой — оратор; ее-то душа, по его словам, и жила в Цетеге, как Эвполид написал, что эта богиня обитала на устах Перикла, так Энний сказал, что наш оратор был ее душой. (60) Этот Цетег был консулом вместе с Публием Тудитаном во вторую Пуническую войну, а квестором в их консульство был Марк Катон, как раз за сто сорок лет до моего консульства. И если бы не это единственное свидетельство Энния, время предало бы забвению дар Цетега, как это случилось, быть может, со многими другими. Каким был в то время язык, можно понять по сочинениям Невия, потому что Невий, по свидетельству старинных записей, умер как раз в это консульство; правда, наш друг Варрон, кропотливейший исследователь древности, полагает, что это ошибка, и немного продлевает жизнь Невия, исходя из того, что Плавт умер целых двадцать лет спустя, в консульство Публия Клавдия и Луция Порция, когда Катон был цензором.
[Катон Старший.] (61) Таким образом, следующим за Цетегом по времени был Катон, который стал консулом через девять лет после него. Мы считаем Катона очень древним писателем, хотя он умер в консульство Луция Марция и Мания Манилия, всего лишь за восемьдесят шесть лет до моего консульства. 16. Дело в том, что ни от какого более древнего оратора не сохранилось речей, заслуживающих упоминания, — ведь навряд ли кому-нибудь еще нравится речь Аппия Цека о Пирре, которую я называл, или некоторые похвальные слова по умершим. (62) Эти-то речи, конечно, сохранились, поскольку их как драгоценное воспоминание сберегают сами семьи — и для того, чтобы использовать, если умрет еще кто-то из членов семьи, и для того, чтобы похвастаться знатным происхождением. Из-за этих похвальных слов даже наша история полна ошибок, так как в них написано многое, чего и не было: и вымышленные триумфы, и многочисленные консульства, и даже мнимое родство: например, говорится о переходе предка из патрициев в плебеи, когда люди низкого происхождения производят себя от знатного рода, носящего то же имя, — вот как если бы я сказал, будто происхожу от патриция Мания Туллия, который был консулом вместе с Сервием Сульпицием на десятый год после изгнания царей.
(63) Катон же произнес речей очень много, пожалуй, не меньше, чем афинянин Лисий, который, как кажется, был самым плодовитым из ораторов. (Я называю Лисия афинянином, так как он заведомо родился и умер в Афинах, и жил там как полноправный гражданин, несмотря на то, что Тимей, словно во исполнение закона Лициния и Муция, требует отдать его Сиракузам.) Между Лисием и Катоном имеется даже некоторое внутреннее сходство: оба они отличаются тонкостью, изяществом, остроумием, краткостью. Но греческому оратору выпала куда более громкая слава: (64) он имеет верных приверженцев, которые предпочитают стройность тела полноте и пленяются даже худобой, если только она не в ущерб здоровью. Впрочем, в Лисии часто чувствуются и мускулы, да такие, что силою никому не уступят; но в целом он, конечно, суховат. И все-таки у него есть поклонники, которым очень нравится именно эта его простота. 17. (65) А Катона разве хоть кто-нибудь из нынешних ораторов читает? Кто его вообще знает? А ведь какой это был человек, о боги! Я уже не говорю, какой он был гражданин, сенатор или полководец, — здесь идет речь только об ораторе. Но и здесь, кто был внушительнее, чем он, в похвале, язвительнее — в порицании, остроумнее — в изречениях, яснее — в изложении и рассуждении? Более чем сто пятьдесят его речей, которые я обнаружил до сих пор и прочел, полны блестящих выражений и мыслей. Выбери из них места, достойные особого внимания и похвалы, — и в них найдутся все достоинства ораторского искусства. (66) А его «Начала»? Разве они не содержат все цветы и все украшения красноречия? Ему недостает только почитателей, как задолго до него их недоставало Филисту Сиракузскому и самому Фукидиду. Ибо как тогда чрезмерно возвышенный слог Феопомпа затмил их сжатую, иногда недостаточно понятную из-за краткости и великого глубокомыслия речь (и как Лисия затмил Демосфен), так у нас преувеличенно приподнятая речь последующих ораторов, подобно слишком высокому зданию, заслонила от потомков весь блеск Катона.
(67) В том-то и состоит невежество наших, что они, восхищаясь греческой стариной и простотой, которую они называют аттической, не замечают тех же достоинств у Катона. Они хотят быть Гиперидами и Лисиями! (68) В добрый час; но почему не Катонами? Говорят, что им по душе аттический род красноречия. Что ж, это разумно. Ах, если бы они при этом подражали не только скелету, но и плоти! Конечно, мы признательны им и за одно доброе намерение. Только откуда взялась эта любовь к Лисию и Гипериду в то время, как никто не знает Катона? Да, язык его сейчас устарел, и слова иной раз режут слух. Но ведь тогда так говорили! Измени то, чего он не мог тогда изменить, добавь ритм, и те же самые слова сложи и свяжи друг с другом так, чтобы речь была более складной, чего даже старинные греки не делали, и тебе некого будет поставить рядом с Катоном. (69) Греки считают украшением речи переносные выражения, которые они называют «тропами», и такие обороты мысли и речи, которые у них называются «фигурами», — ты представить не можешь, как обильно была усеяна речь Катона украшениями того и другого рода! 18. Я знаю, конечно, что при всем том она еще недостаточно отделана и оставляет желать лучшего; но трудно и ждать иного, так как он, без сомнения, по нашей исторической мерке настолько древний оратор, что до него никто не оставил речей, заслуживающих чтения.
Однако ведь, если не в красноречии, то в других искусствах старина пользуется очень большим почетом! (70) В самом деле, какой знаток этих меньших искусств не понимает, что статуи Канаха выглядят слишком застылыми и поэтому недостаточно правдоподобны; статуи Каламида еще тяжеловесны, но уже несколько искусней; статуи Мирона тоже еще не совсем точно передают природу, но уже могут быть названы прекрасными; а еще прекраснее статуи Поликлета, достигающие, на мой взгляд, уже полного совершенства. То же самое в живописи: у Зевксиса, Полигнота, Тиманфа и других художников, которые используют лишь четыре краски, мы хвалим только рисунок и чистоту линий; но у Аэтиона, Никомаха, Протогена, Апеллеса совершенно уже всё без исключения. (71) И я уверен, что то же самое происходит со всеми другими искусствами: только что возникшее не может быть совершенным. Можно не сомневаться, что и до Гомера были поэты: это видно по тем песням, которые поются у него на пирах у феаков и у женихов.
А где наши ранние стихи,
…коими встарь вещуны певали да фавны, И на утес, обиталище Муз, не всходил ни единый?.. |
Энний с полным правом гордо говорит сам о себе:
…И до него ни один не трудился над слогом. |
Так дело и обстояло. Ведь ни латинская «Одиссея», похожая на создания Дедала, ни драмы Ливия недостойны того, чтобы их перечитывать. (72) А этот Ливий был первый, кто в Риме поставил на сцене драму, и это было еще за год до рождения Энния, в консульство Гая Клавдия, сына Цека, и Марка Тудитана, в пятьсот сороковом году от основания города, по счету того источника, которому я следую. Оговариваю это, ибо писатели расходятся в определении этой даты. Акций, например, утверждал, будто Ливий был взят в плен в Таренте Квинтом Максимом в пятое его консульство (то есть на тридцать лет позднее того времени, которое Аттик и древние комментаторы упоминают как год постановки первой пьесы Ливия), (73) а драму свою поставил еще одиннадцать лет спустя, в консульство Гая Корнелия и Квинта Минуция, на играх Ювенты, которые Салинатор устроил в честь сражения у Сены. Здесь Акций очень сильно ошибался, так как при этих консулах Эннию было уже сорок лет от роду; а если бы Ливий был его ровесником, то оказалось бы, что он, первый поставивший драму, выступил позднее тех, кто до этих консулов поставил уже много пьес, то есть, Плавта и Невия. 19. (74) Если этот вопрос, Брут, покажется тебе посторонним для нашей беседы, — вини за это Аттика: это он зажег меня страстью к изучению дат жизни знаменитых людей и последовательности их поколений.
—Напротив, — сказал Брут, — мне очень нравятся подобного рода хронологические расследования, и я считаю, что такая точность вполне соответствует твоей цели — распределить ораторов род за родом, в последовательности времен.
—(75) Именно так, Брут, — сказал я. — О, если бы сохранились песни, которые, по словам Катона в его «Началах», за много веков до него пелись на пирах во славу знаменитых мужей! Однако даже «Пуническая война» того поэта, которого Энний причислял к сказителям и фавнам, нравится нам не меньше, чем произведения Мирона. (76) Энний, конечно, был совершеннее. Но почему же тогда, всячески показывая свое презрение к Невию, он в своем повествовании о всех римских войнах пропускает именно эту, первую Пуническую, такую жестокую войну? Он сам же и отвечает, почему он это делает:
…о ней уж писали другие Виршами, — |
говорит он. Да, действительно, и писали блестяще, хотя и не так гладко, как ты. Ты сам, должно быть, того же мнения, так как многое у него заимствовал — заимствовал, если сделал это явно, а если тайно — то украл.
[Современники Катона.] (77) Старшими современниками Катона были Гай Фламиний, Гай Варрон, Квинт Максим, Квинт Метелл, Публий Лентул и Публий Красс, который был консулом вместе со Сципионом Африканским Старшим. Сам Сципион, как известно, был тоже не лишен дара речи. Что же касается его сына, который усыновил младшего Сципиона, сына Павла, то он, будь он крепкого здоровья, считался бы даже одним из первых ораторов: об этом говорят его небольшие речи и отрывок из римской истории, написанный по-гречески очень приятным слогом. 20. (78) К тому же поколению принадлежал и Секст Элий, не только лучший знаток гражданского права, но и опытный оратор.
Из более молодых тогда выделялся Гай Сульпиций Галл, глубже всех из римской знати изучивший греческую литературу; он также считался оратором, да и во всем отличался тонким вкусом и любовью к красоте. Обычная речь стала тогда уже более гибкой и приобрела даже некоторый блеск. На играх в честь Аполлона, устроенных Галлом в его преторство, Энний поставил свою трагедию «Фиест» и в тот же год, в консульство Квинта Марция и Гнея Сервилия, умер. (79) Тогда же жил и Тиберий Гракх, сын Публия, который был дважды консулом и цензором; существует речь, написанная по-гречески, которую он произнес перед родосцами; известно, что он был гражданин влиятельный и красноречивый. Сципион Назика, прозванный Разумным, дважды консул и цензор, сын того Сципиона, который принимал святыни Великой Матери, также считался красноречивым человеком. То же говорят и о Луции Лентуле, который был консулом вместе с Гаем Фигулом. Не был лишен дара речи и Квинт Нобилиор, сын Марка, по желанию отца с детства серьезно изучавший словесность. Это он в сане триумвира основал колонию и наделил правом римского гражданства Квинта Энния, воевавшего с его отцом в Этолии. Довольно красноречив был и Тит Анний Луск, коллега Квинта Фульвия по консулату. (80) Да и Луцию Павлу, отцу Африкана, также не составляло труда поддерживать красноречием свое положение первого гражданина.
Но уже при жизни Катона (а он скончался восьмидесяти пяти лет от роду, и в самый год смерти произнес перед народом с величайшей страстностью речь против Сервия Гальбы, которую даже оставил записанною), но, повторяю, уже при его жизни расцвела целая поросль еще более молодых ораторов. 21. (81) В самом деле, консул Авл Альбин, написавший историю по-гречески, был и образован и речист; где-то рядом с ним занимают место Сервий Фульвий и Сервий Фабий Пиктор, хороший знаток и права, и литературы, и древности; почти теми же достоинствами отличался и Квинт Фабий Лабеон. Квинт Метелл, четыре сына которого были консулами, тоже считался одним из самых красноречивых людей своего времени. Он выступал в защиту Луция Котты от обвинений Сципиона Африканского; сохранились и другие его речи, среди них — речь против Тиберия Гракха, которую Фанний приводит в своей «Летописи». (82) Да и сам Луций Котта считался не последним из ораторов-крючкотворов.
[Сципион Младший, Лелий и Гальба.] Но по-настоящему красноречивы в своем поколении были Гай Лелий и Публий Африкан. Существуют их речи, по которым можно судить об их ораторском даровании. А из тех, кто по возрасту был чуть-чуть их старше, бесспорно, более всех выделялся своим красноречием Сервий Гальба. Именно он первый из римлян стал применять в речи особые, свойственные ораторам, приемы: отступал ради красоты от главной темы, очаровывал слушателей, волновал их, вдавался в распространения, вызывал сострадание, использовал общие места. Но хотя и известно, что он был выдающимся оратором своего времени, речи его почему-то выглядят суше и отдают стариной сильнее, чем речи Лелия и Сципиона или даже самого Катона; достоинства их поблекли настолько, что они уже едва заметны.
(83) Что же касается Лелия и Сципиона, то хотя молва и наделяет большим талантом их обоих, однако ораторская слава ярче была у Лелия. Но, с другой стороны, даже речь Лелия о коллегиях не лучше любой из многочисленных речей Сципиона. Конечно, нет ничего приятнее этой речи Лелия, и невозможно о делах священных говорить возвышенней, однако слог Лелия здесь еще более старомоден и неотделан, чем слог Сципиона. Дело в том, что в красноречии существуют различные вкусы, и Лелий, на мой взгляд, был большим любителем древности и охотно пользовался словами уже несколько устаревшими. (84) Но не в обычае людей признавать превосходство одного и того же человека сразу на многих поприщах. Поэтому, как они решили, что никто не может сравняться с Африканом в воинской славе (хотя мы знаем, что и Лелий отличился в войне с Вириатом), так по таланту, образованию, красноречию и даже по уму им угодно отдавать первенство Лелию, хотя и тот и другой были достойны первого места. И мне кажется, что не только другие, но и они сами, с взаимного согласия, разделяли такое мнение о самих себе. (85) В то время вообще существовал достойный человека обычай, всегда отличный, а в нашем деле особенно благородный, — люди, не чинясь, воздавали каждому должное.
22. Я еще помню историю, которую я слышал в Смирне от Рутилия Руфа, о том, как во времена его ранней молодости сенат поручил консулам (если я не ошибаюсь, Публию Сципиону и Дециму Бруту) расследовать очень серьезное и неприятное дело. Когда произошло убийство в Сильском лесу, жертвой которого погибли известные люди, и обвинение было предъявлено рабам, а отчасти и свободным служащим того сообщества, которое арендовало дегтярню у цензоров Публия Корнелия и Луция Муммия, то сенат поручил консулам расследовать это дело и вынести решение. (86) На суде арендаторов защищал Лелий, по своему обыкновению, очень тщательно и изящно. Однако, выслушав дело, консулы распорядились продолжать следствие[4]. Через несколько дней Лелий выступил вновь, говорил еще лучше, еще старательнее, но вновь консулы таким же образом отложили дело. Когда после этого подопечные Лелия провожали его домой, выражая ему благодарность и умоляя не отказываться от усилий в их защиту, Лелий сказал им следующее: то, что он сделал, он сделал из уважения к ним со всем усердием и старанием; но, по его мнению, Сервий Гальба мог бы защищать их дело с еще большей силой и убедительностью, так как он умеет говорить живее и горячее. И тогда арендаторы по совету Лелия передали дело Гальбе. (87) Тот, поскольку он должен был наследовать такому человеку, как Лелий, принял дело с опаской и не без колебаний. От отсрочки у него оставался только один день, который он целиком посвятил изучению дела и составлению речи. А когда настал день суда, и Рутилий по просьбе подзащитных пришел утром к Гальбе домой, чтобы напомнить ему о деле и проводить в суд к назначенному времени, он увидел, что Гальба, удалив всех, уединился в отдаленной комнате вместе со своими писцами, которым он любил диктовать одновременно различные вещи, одним — одно, другим — другое, и работал там над речью до тех пор, пока ему не сообщили, что консулы уже в суде и пора идти. Тогда он вышел в зал с таким пылающим лицом и сверкающими глазами, что казалось, будто он только что вел дело, а не готовился к нему. (88) Рутилий добавлял также, что не случайно, по его мнению, вышедшие вслед за Гальбой писцы имели вконец измученный вид: отсюда легко было представить, насколько Гальба был горяч и страстен не только тогда, когда выступал с речью, но и когда обдумывал ее. Что тут еще сказать? В обстановке напряженного ожидания, перед многочисленными слушателями, в присутствии самого Лелия, Гальба произнес свою речь с такой силой и внушительностью, что каждый ее раздел заканчивался под шум рукоплесканий. Таким образом, после многократных и трогательных призывов к милосердию арендаторы в тот день были оправданы при всеобщем одобрении.
23. (89) Из этого рассказа Рутилия можно заключить, что оратор должен владеть двумя основными достоинствами: во-первых, умением убеждать точными доводами, а во-вторых, волновать души слушателей внушительной и действенной речью; и гораздо важнее бывает воодушевить судью, чем убедить его. Изящество доводов было у Лелия, сила страсти — у Гальбы. Эта сила получила свое полное признание особенно тогда, когда в бытность свою претором Гальба приказал (вероломно, как полагали) перебить лузитанов, а в ответ на это трибун Луций Либон, возбуждая народ, выступил с законопроектом, направленным против Гальбы; сам Марк Катон, глубокий старик, как я уже говорил, произнес тогда против Гальбы, опираясь на этот законопроект, длинную речь, которую потом включил в свои «Начала» за считаные месяцы и дни до своей смерти. (90) Гальба ничего не возражал на обвинения, только умолял римский народ о снисхождении и со слезами на глазах поручал его заботам своих детей, а также сына Гая Галла; присутствие этого сироты и его слезы вызвали необыкновенное сочувствие, так как была еще свежа память о его знаменитом отце. И этим Гальба, по словам Катона, прямо-таки спасся из огня, вызвав у народа сострадание к детям. Впрочем, как видно, и сам Либон не был лишен дара слова, насколько можно судить по его речам.
(91) Сказав это, я немного передохнул.
—Но удивительно, если Гальба обладал такой ораторской силой, то почему ее совсем не видно в его речах? — спросил Брут. — А у тех, от кого вообще ничего не осталось писаного, мы даже и удивляться ничему не можем.
24. — Есть разница, Брут, — ответил я, — между таким оратором, кто не пишет совсем, и таким, кто пишет не так хорошо, как говорит. В самом деле, мы видим, что одни ораторы не пишут ничего из-за лени, боясь, как бы к работе на форуме не прибавился еще и домашний труд; поэтому большинство их записывает речи уже после произнесения, а не для произнесения. (92) Другие не стараются совершенствоваться в своем искусстве, ибо ничто так не совершенствует слог, как письменное изложение. Они не стремятся оставить память о своем таланте потомкам, полагая, что прижизненной славы с них достаточно и что эта слава будет казаться еще больше, если их сочинения не попадут на суд знатоков. Третьи не пишут потому, что, по их мнению, они говорят лучше, чем пишут, — обычно эти люди очень талантливые, но недостаточно образованные, каким был и сам Гальба. (93) Когда он говорил, его, по-видимому, воспламеняла не только сила дарования, но и сила души, а врожденная страстность делала его речь стремительной, сильной и веской; а потом, когда он на досуге брал в руки перо, оказывалось, что вдохновение уже утихло в этом человеке и речь его увяла. Этого не случается с теми, у кого стиль более отточен, потому что разум никогда не оставляет оратора, и, полагаясь на него, он может одинаково хорошо и говорить, и писать; а душевный жар недолговечен — когда он остывает, то вся ораторская мощь иссякает, и пламя гаснет. (94) Вот почему нам кажется, что ум Лелия еще живет в его писаниях, а пыл Гальбы умер вместе с ним.
[Современники Лелия и Гальбы.] 25. Среди второстепенных ораторов этого времени были также братья Луций и Спурий Муммии; сохранились речи их обоих. Луций был прост и старомоден; что же касается Спурия, то он был столь же неприкрашен, но еще более немногословен, так как обучался он у стоиков. Много речей осталось от Спурия Альбина; есть также речи Луция и Гая Аврелиев Орестов, которые, по-видимому, пользовались известным уважением как ораторы. (95) Публий Попилий также был не только выдающимся гражданином, но и неплохим оратором; а его сын Гай был уже речист по-настоящему. Гай Тудитан, известный своим утонченным образом жизни и образованностью, славился также и изяществом речи. Таков же был и тот, кто терпением отомстил за оскорбление Тиберию Гракху, — Марк Октавий, гражданин, на редкость преданный общественному благу. Что же касается Марка Эмилия Лепида, по прозвищу Порцина, младшего современника Гальбы, то он считался величайшим оратором и, действительно, как это видно из его речей, умел хорошо писать. (96) У него едва ли не впервые в латинском красноречии появилась и знаменитая греческая плавность и периодичность фраз и даже, я бы сказал, искусное перо. Его постоянными и усердными слушателями были два молодых человека почти одного возраста: Гай Карбон и Тиберий Гракх, но о них мне еще будет время поговорить после того как я скажу несколько слов о тех, кто постарше.
Оратором, заслуживающим внимания, был в те годы Квинт Помпей, человек, который достиг признания и высших должностей исключительно благодаря самому себе, не опираясь ни на какие заслуги предков. (97) Тогда же большое влияние имел Луций Кассий, благодаря если и не красноречию, то, во всяком случае, слову; это был человек, любимый народом не за мягкость, как другие, но именно за свою суровую строгость. Его избирательному закону долго сопротивлялся народный трибун Марк Антий Бризон, поддерживаемый консулом Марком Лепидом; в связи с этим делом подвергался упрекам даже Публий Африкан, так как полагали, что это под его влиянием Рестион отказался в конце концов от сопротивления. В то же самое время и два Цепиона умело поддерживали своих клиентов советами и защитительными речами, а еще больше — влиянием и положением. Существуют произведения также и Секста Помпея, которые, несмотря на их сходство с древними, не страдают излишней сухостью и полны разумных мыслей. 26. (98) Почти в то же самое время жил, как известно, и весьма уважаемый оратор Публий Красс, который обладал и дарованием и усердием, а некоторые науки изучал даже у себя дома: во-первых, он был связан родством с таким великим оратором, как Сервий Гальба, за сына которого он выдал свою дочь, во-вторых, будучи сыном Публия Муция и братом Публия Сцеволы, он и гражданское право постиг, не выходя из дома. Известно, что Красс отличался необычайным трудолюбием и пользовался огромной популярностью, так как очень много и давал советов и выступал с защитами. (99) К этому же поколению примыкали два Гая Фанния, сыновья Гая и Марка; сын Гая, который был консулом вместе с Домицием, оставил после себя одну речь против Гая Гракха — о союзниках и латинском гражданстве — речь, бесспорно, и искусную и возвышенную.
—Как? — удивился Аттик. — Разве это речь Фанния? Ведь во времена нашего детства говорили по-разному: одни уверяли, что она написана Гаем Персием, человеком образованным, тем самым, которого Луцилий назвал «ученейшим»; а другие даже считали, что многие из знатных людей внесли свой вклад в эту речь, кто сколько смог.
(100) — Я, конечно, слышал эту историю от старших, — ответил я, — но никогда не мог этому поверить; а подозрение, как я думаю, возникло по той причине, что Фанний считался посредственным оратором, тогда как эта речь едва ли не лучшая из всех речей, по крайней мере, того времени. И она совсем не производит впечатления составленной многими, так как в ней выдержан единый тон и единый стиль; кроме того и Гракх не преминул бы упрекнуть Фанния за использование помощи Персия, как Фанний попрекает его помощью Менелая из Марафа и других риторов. Да, в конце концов, и Фанний никогда не считался лишенным дара речи: он не раз выступал защитником в суде, и его трибунат, направляемый советами и авторитетом Публия Африкана, был не без славы. А вот второй Гай Фанний, сын Марка и зять Гая Лелия, был человеком более жестким и по характеру и по складу речи. (101) Следуя воле тестя своего Лелия, он слушал уроки Панэтия; однако тестя он не очень любил, так как тот при выборах в коллегию авгуров предпочел ему второго зятя, младшего по возрасту Квинта Сцеволу; правда, в извинение свое Лелий говорил, что он отдал предпочтение не младшему зятю, а старшей дочери. Ораторские способности этого Фанния видны из его истории, написанной вовсе не бездарно: она не лишена изящества, хотя и далека от совершенства. (102) Что же касается названного авгура Муция, то он умел сам защищать себя, когда нужно, например, от обвинений в лихоимстве со стороны Тита Альбуция; однако к числу ораторов он не принадлежал, а выделялся своим знанием гражданского права и всякого рода премудростью. Луций Целий Антипатр был, как вам известно, по тем временам блестящий писатель, очень знающий юрист и наставник многих учеников, в том числе — Луция Красса.
[Тиберий Гракх и его современники.] 27. (103) О, если бы Тиберий Гракх и Гай Карбон выказали столько же рассудительности в политике, сколько дарования в красноречии! Поистине, тогда никто не превзошел бы их славой. Но один из них был убит как бы рукою самой республики в наказание за мятеж, который он поднял в бытность свою трибуном, раздраженный против достойных граждан за расторжение его договора с нумантинцами; а другой, потеряв народное доверие из-за своего вечного непостоянства, добровольной смертью спас себя от строгого приговора. А ведь и тот и другой были величайшими ораторами! (104) Мы говорим это, опираясь на свидетельства наших отцов, ибо самые речи и Карбона, и Гракха, которые до нас дошли, не отличаются еще особым блеском выражения, а только проницательны и рассудительны.
Гракх, благодаря неустанной заботе своей матери Корнелии, с детства получил отличное образование и познакомился с греческой литературой. Он всегда имел лучших греческих учителей и еще юношей брал уроки у Диофана Митиленского, самого красноречивого греческого ритора того времени. Но жизнь у него была слишком коротка для того, чтобы развить и проявить свой талант.
(105) Карбон, напротив, прожил долгую жизнь и успел показать себя во многих гражданских и уголовных делах. Сведущие люди, которые его слышали — и среди них мой друг Луций Геллий, живший при Карбоне во время его консульства[7], говорили, что это был оратор со звучным голосом, гибким языком и язвительным слогом, и что он соединял силу с необычайной приятностью и остроумием. Геллий добавлял, что Карбон был также на редкость трудолюбив и прилежен и имел обыкновение уделять много внимания упражнениям и разборам. (106) Он считался лучшим адвокатом своего времени; а как раз в то время, когда он царил на форуме, число судебных разбирательств стало возрастать. Во-первых, это объясняется тем, что во времена его юности был учрежден постоянный уголовный суд, которого до этих пор не существовало, — разбирал он дела о лихоимстве, а произошло это в консульство Цензорина и Манилия по предложению народного трибуна Луция Пизона, который и сам вел дела в суде, был защитником и противником многих законопроектов и оставил даже речи, уже совсем забытые, и «Летопись», написанную очень сухо; а во-вторых, это объясняется тем, что и в народном собрании при Карбоне судебные дела потребовали большего участия адвокатов после того как, по предложению Луция Кассия, в консульство Лепида и Манцина здесь было введено тайное голосование.
28. (107) Твой сородич, Децим Брут, сын Марка, как я не раз слышал от его друга поэта Луция Акция, тоже говорил не без изящества и для своего времени был весьма сведущ как в латинской, так и в греческой литературе; то же утверждал Акций и о Квинте Максиме, внуке Луция Павла. Но, конечно, еще до Максима он упоминает того из Сципионов, по личному приказу которого был убит Тиберий Гракх; человек этот был в красноречии так же силен, как решителен во всех других делах. (108) Жил тогда и Публий Лентул, знаменитый старейшина сената, который, говорят, был красноречив как раз настолько, насколько это необходимо государственному человеку. В те же самые годы, по общему мнению, говорил на отличной латыни и был образованнее других Луций Фурий Фил; очень разумным проницательным оратором был Публий Сцевола; более обильным, но не менее разумным — Маний Манилий. Гладкой, но излишне горячей была речь Аппия Клавдия. В какой-то мере можно счесть ораторами также Марка Фульвия Флакка и Гая Катона, племянника Африкана, хотя оба они обладали весьма средними способностями, и если речи Флакка и существуют, то только благодаря его литературному усердию. Соратником Флакка был Публий Деций, оратор не бездарный, но как в жизни, так и в речи — мятежный и беспорядочный. (109) Марк Друз, сын Гая, трибун, разбивший замыслы своего коллеги Гая Гракха, трибуна во второй раз, равно обладал как силой речи, так и силой характера; к нему тесно примыкал его брат Гай Друз. Твой родственник, Брут, Марк Юний Пенн, будучи трибуном, тоже очень тонко действовал против Гая Гракха. Он был немного старше Гракха по возрасту, ибо в консульство Марка Лепида и Луция Ореста Гракх был квестором, а Пенн (отец которого Марк делил консульство с Квинтом Элием) — трибуном; он надеялся далеко пойти, но умер вскоре после своего эдилитета. Что же касается Тита Фламинина, которого я сам видел, то я не знаю о нем ничего, кроме того, что он говорил на чистой латыни.
[Эмилий Скавр и Рутилий Руф.] 29. (110) К тем, кого я назвал, примыкают Гай Курион, Марк Скавр, Публий Рутилий и Гай Гракх. О Скавре и Рутилии можно сразу сказать, что ни один из них не достиг высшей ораторской славы, хотя оба они принимали участие во многих процессах. Они принадлежали к числу тех достойных людей, которые, не имея большого дарования, зарабатывают признание своим трудолюбием. Лучше даже сказать, что они были лишены не дарования вообще, а именно ораторского дарования. В самом деле, мало знать, что́ должно быть сказано, если ты не можешь найти для этого легкие и приятные слова; мало и этого, если слова эти не приукрашены с помощью голоса, мимики, телодвижений. (111) Добавлять ли, что нужна и наука? Без нее все, что говорится с помощью природного дара, остается случайностью, на которую не всегда можно рассчитывать.
В речи Скавра, человека мудрого и честного, была истинная важность и какое-то естественное достоинство, так что, когда он выступал в защиту клиента, казалось, что он говорит не как защитник, а как свидетель. (112) Такой образ речи казался мало удачным для судебной защиты, но для выражения мнения в сенате, где Скавр был старейшиной, он подходил как нельзя лучше: он обнаруживал не только его рассудительность, но и то, в чем был главный секрет его успеха — честность. Сама природа наделила его тем, что едва ли могла дать наука (хотя и в науке, как ты знаешь, существуют правила на этот счет). Сохранились речи Скавра и три его книги о своей жизни, посвященные Луцию Фуфидию, который также считался неплохим адвокатом. Они чрезвычайно полезны для чтения, хотя их никто не читает, а предпочитают читать книгу о жизни и воспитании Кира — книгу, конечно, прекрасную, но не столь уж подходящую к нашим условиям и, во всяком случае, менее значительную, чем самоутверждение Скавра.
30. (113) Что же касается Рутилия, то он отличался речью суровой и строгой. Как и Скавр, он обладал резким и вспыльчивым характером: так, после того, как они были соперниками на консульских выборах, не только Рутилий, который потерпел неудачу, обвинил избранного соперника в подкупе, но и Скавр, после того как был оправдан, привлек к суду Рутилия. Усердные занятия и многочисленные выступления Рутилия тем больше заслуживают признания, что он в то же самое время не переставал давать советы по судебным делам. (114) Речи его сухи; о праве в них говорится прекрасно; человек это был ученый, знаток греческой литературы, ученик Панэтия, чуть ли не совершенный тип истинного стоика; ты ведь знаешь, что их ораторский стиль, тонкий и искусный, слишком скуден и мало способен завоевать одобрение народа. Великое самомнение, свойственное философам этой школы, жило в нем твердо и непоколебимо. (115) Когда его, совершенно невиновного, привлекли к суду — мы знаем, как этот процесс всколыхнул всю республику, — то он, хотя в то время жили величайшие ораторы Луций Красс и Марк Антоний, не захотел воспользоваться помощью того или другого и защищал себя сам. К этому присоединил несколько слов Гай Котта, сын его сестры, еще почти юноша, но уже настоящий оратор; то же сделал и Квинт Муций, который, как обычно, говорил ясно и гладко, но совсем не с той силой и полнотой, какой требовал подобный суд и подобное дело.
(116) Итак, будем считать Рутилия оратором-стоиком, а Скавра — оратором старой римской школы, однако воздадим хвалу и тому, и другому, так как благодаря им в нашем государстве оба рода красноречия занимают почетное место. Я хочу, чтобы как в театре, так и на форуме пользовались успехом не только актеры подвижные и проворные, но и те, которые играют так называемые стоячие роли и ведут их с истинной, не деланой простотой.
31. (117) И поскольку здесь были упомянуты стоики, назовем еще жившего в то время Квинта Элия Туберона, внука Луция Павла; он не был в числе ораторов, но в соответствии с учением, которое преподавал, вел строгий образ жизни. Суровость его была даже непомерной: так, председательствуя в суде как триумвир, он, несмотря на показания своего дяди Публия Африкана, вынес решение о том, что авгуры не имеют права на освобождение от обязанностей судей. Но речь его, как и его поведение, была крутой, суровой и грубой. Поэтому он не смог подняться до почетных должностей своих предков. Однако это был гражданин стойкий и мужественный, один из самых опасных для Гракха; об этом свидетельствует речь Гракха против него; существуют также и речи Туберона против Гракха. Не очень сильный в красноречии, Туберон был зато необычайно искусен в споре.
(118) — Я замечаю, — сказал тогда Брут, — что в этом одинаковы как наши, так и греческие стоики: почти все они превосходно рассуждают, умело применяют правила и прилаживают слова к словам, как настоящие зодчие; но сведи их с философского спора на форум и они оказываются беспомощными. Я делаю исключение для одного Катона: он был истинный стоик, однако его красноречие не оставляет желать лучшего. Зато у Фанния, как я вижу, оно было весьма скудным, у Рутилия — небольшим, а у Туберона вовсе отсутствовало.
(119) — Оно и понятно, Брут, — ответил я, — потому что все их заботы поглощала диалектика, и они не обращали внимания на те качества слога, которые придают речи широту, непринужденность и разнообразие. Твой дядя, как ты знаешь, взял у стоиков все, что они могли дать, но говорить учился у учителей красноречия и упражнялся по их системе. Однако, если бы нужно было добиваться всего с помощью одной философии, то для выработки слога всего полезнее было бы учение перипатетиков и академиков. (120) Потому я и одобряю, мой Брут, что ты избрал себе в наставники ту школу философов, в учениях и предписаниях которой философское рассуждение соединяется с приятным и обильным красноречием. Однако не надо забывать, что и у перипатетиков с академиками обучение красноречию таково, что ни само по себе оно не может создать совершенного оратора, ни без его помощи оратор не может достигнуть совершенства. Ибо если у стоиков речь слишком суха и сжата для народного слуха, то у этих философов речь более свободна и пространна, чем это допустимо в судах и на форуме. (121) В самом деле, чей слог богаче слога Платона? Сам Юпитер, по словам философов, говорил бы его языком, если бы он говорил по-гречески. Где вы найдете слог более напряженный, чем у Аристотеля, и более сладостный, чем у Феофраста? Говорят, что Демосфен усердно читал Платона и даже был его учеником; это видно по тону его речи и благородству его словаря; он и сам говорит об этом в одном из своих писем. И все-таки речь Демосфена, перенесенная в философию, показалась бы, так сказать, слишком воинственной, а речь философов, перенесенная в суд, слишком мирной.
32. (122) Но теперь, если хотите, продолжим разговор об остальных ораторах, следуя порядку поколений и степени заслуг.
—Конечно, — ответил Аттик, — мы очень этого хотим; говорю это и за себя и за Брута.
—Итак, оратором почти того же поколения был поистине блистательный Курион; о его даровании можно судить по его речам, из которых сохранились многие, в том числе и знаменитая речь за Сервия Фульвия о кровосмешении. Во времена моего детства она считалась образцом красноречия, а теперь ее почти незаметно в этой груде новых томов.
(123) — Я догадываюсь, — заметил Брут, — кому мы обязаны этой грудой томов!
—Я понимаю, на кого ты намекаешь, Брут, — сказал я. — Не спорю, я, конечно, принес какую-то пользу юношеству, показав людям более возвышенный и пышный склад речи, чем существовавший дотоле; но, может быть, я и причинил ему вред, потому что после моих речей большинство (но не я, конечно, ибо я предпочитаю древние речи своим) перестало читать древние речи.
—Причисли и меня к этому большинству, — сказал Брут. — Теперь, благодаря тебе, я вижу, сколь многое мне еще предстоит прочесть из того, на что я раньше не обращал внимания.
(124) — Так вот, — продолжал я, — в этой речи Куриона о кровосмешении есть много наивных мест; рассуждения о любви, о муках, о злословии совершенно бессмысленны. Однако для еще неискушенных ушей наших сограждан и еще необразованного нашего общества они были вполне терпимы. Курион написал и несколько других речей; он много и счастливо выступал, был известен как адвокат, и можно только удивляться, что он, прожив долгую жизнь и принадлежа к знатному роду, никогда не был консулом.
[Гай Гракх и его младшие современники.] 33. (125) Но вот, наконец, перед нами человек замечательного дарования, пламенного усердия и хорошо образованный с детства — Гай Гракх. Согласись, Брут, что никогда не существовал человек, одаренный для красноречия полнее и богаче!
—Вполне с тобою согласен, — сказал Брут. — Из всех старых ораторов он — почти единственный, кого я читаю.
—Не почти, а только его одного и читай, Брут, — возразил я. — С его безвременной смертью и римское государство и латинская словесность понесли невозвратимую потерю. (126) О, если бы он пожелал тогда показать свою преданность не брату, а отечеству! Проживи он дольше, как легко с таким дарованием достиг бы он отцовской или дедовской славы! И уж в красноречии, во всяком случае, думаю, он не имел бы равных: слог его был возвышен, мысли — мудры, тон — внушителен; жаль, что его произведениям не хватает последнего штриха: много прекрасно набросанного, но мало завершенного. И все же, Брут, это как раз тот оратор, которого надо читать нашему юношеству: ибо чтение его речей не только изощряет ум, но и питает его.
(127) За этим поколением следовал Гай Гальба, сын красноречивейшего Сервия и зять Публия Красса, оратора и опытного юриста. Наши отцы отзывались о нем с похвалой и благоволили к нему в память о его отце; но он пал в пути, не достигнув цели. Ибо против него по закону Мамилия был возбужден судебный процесс, и он был осужден, став жертвой народной ненависти к заговору Югурты, хотя и выступал сам в свою защиту. Сохранилось заключение этой речи, так называемый эпилог; во времена моего детства оно ценилось так высоко, что я учил его наизусть. Он был первым человеком в истории Рима, принадлежавшим к жреческой коллегии и несмотря на это осужденным гражданским судом.
34. (128) Публий Сципион, тот, который умер в сане консула, говорил немного и выступал нечасто, но не имел равных по чистоте языка и превосходил всех в шутке и остроумии. Его коллега Луций Бестия, человек решительный и не лишенный дара речи, счастливо начал свой путь в должности трибуна (ибо по его требованию был восстановлен в правах Публий Попилий, изгнанный Гаем Гракхом), но печально закончил его в сане консула. Ибо на основании возмутительного закона Мамилия не только жрец Гай Гальба, но и четыре консуляра: Луций Бестия, Гай Катон, Спурий Альбин и выдающийся гражданин Луций Опимий, убийца Гракха, оправданный народом, хотя и выступал против народного дела, были лишены прав и осуждены на изгнание гракховскими судьями.
(129) Совсем непохожим на Бестию как трибун и как человек был Публий Лициний Нерва[3], негодный гражданин, но небездарный оратор. Гай Фимбрия, живший почти тогда же, но проживший значительно дольше, считался среди адвокатов, я бы сказал, совершенным грубияном, бранчливым, резким на язык и вообще слишком горячим и увлекающимся; однако его усердие, ум и прямота давали ему влияние в сенате; он был неплохой защитник и не невежда в гражданском праве, а речь его, как и сам его характер, отличалась свободой и непринужденностью. В детстве мы читали его речи, теперь их можно разыскать лишь с трудом. (130) Человеком тонкого ума, с изысканной речью, но слабого здоровья был живший тогда же Гай Секстий Кальвин. Когда у него утихали боли в ноге, он не отказывался от дел, но это случалось не часто. Поэтому советом его люди могли пользоваться, когда хотели, защитою же — только когда это было возможно. В то же самое время жил Марк Брут, этот позор для вашего рода; с таким именем, имея такого отца, достойнейшего человека и опытнейшего правоведа, он не стал добиваться должностей и, как в Афинах Ликург, занялся обвинениями. Обвинителем он был энергичным и опасным: видно было, как лучшие природные качества его рода были загублены в нем его злонамеренностью. (131) В те же годы жил и другой обвинитель из плебеев, Луций Цезулен, которого я слышал, когда он был уже стариком: он добивался тогда от Луция Савфея уплаты большой суммы на основании закона Аквилия. Об этом ничтожном человеке я упоминаю только потому, что он был самым коварным клеветником, какого я слышал.
35. Тит Альбуций учился у греков и сам был почти совершенным греком. Таково мое мнение, а подтверждение тому — его речи. Юношей он жил в Афинах и уехал оттуда законченным эпикурейцем, а учение этой школы менее всего пригодно для образования оратора.
(132) Квинт Катул тоже был уже обучен не на древний лад, а на нынешний или даже еще лучше, если это возможно. Он отличался широкой начитанностью, необычайной мягкостью как в характере, так и в слоге, безупречной чистотой латинского языка; это можно видеть и по его речам и, особенно, по его книге о своем консульстве и других деяниях, написанной по-ксенофонтовски мягко и посвященной его другу, поэту Авлу Фурию. Но эта книга ничуть не более известна, чем те три книги Скавра, о которых я говорил раньше.
(133) — Признаюсь, — заметил здесь Брут, — что и мне неизвестна ни эта книга, ни книги Скавра; но это моя вина — они никогда не попадались мне в руки; теперь же после твоих слов я буду их старательно разыскивать.
—Итак, — повторил я, — Катул владел чистейшей латинской речью, а это немаловажное достоинство, которым большинство ораторов пренебрегают. Я не буду говорить тебе о звуке его голоса и приятности произношения, так как ты знавал его сына. Впрочем, сын этот не был настоящим оратором, хотя для того, чтобы высказать свое мнение в сенате, у него вполне хватало и житейской мудрости, и ученого изящества в слоге. (134) Да и сам Катул-отец не считался первым среди адвокатов. Но говорил он так, что когда ты слушал его среди других выдающихся ораторов того времени, он казался тебе хуже их, когда же ты слушал его, ни с кем не сравнивая, то ты был не только доволен, но и не желал лучшего.
(135) Квинт Метелл Нумидийский и его коллега Марк Силан в политических речах обладали достаточным красноречием, чтобы поддержать свое имя и консульское достоинство. Марк Аврелий Скавр выступал не часто, но говорил красиво: он был среди первых по изяществу и чистоте языка. Такой же славой за хороший язык пользовался и Авл Альбин, да и жрец Альбин также считался оратором, равно как и Квинт Цепион, человек смелый и мужественный; однако изменчивость военного счастья была причиной его обвинения, а народная ненависть — причиной гибели. 36. (136) Тогда же жили братья Гай и Луций Меммии, ораторы посредственные, но обвинители сильные и беспощадные. Многих граждан они привлекли к уголовному суду, в качестве же защитников выступали редко. Спурий Торий был силен в речах перед народом; это он освободил государственные земли от подати, наложенной неправильным и бесполезным законом. Марк Марцелл, отец Эзернина, хотя и не принадлежал к числу адвокатов, но имел склонность к красноречию и был довольно опытным оратором, так же как и его сын Публий Лентул. (137) Даже претора Луция Котту можно назвать каким ни на есть оратором: он не стяжал похвал красноречием, но примечателен тем, что намеренно подражал старине как в выборе слов, так и в грубоватом их произнесении.
Сознаюсь, что и в случае с Коттой и во многих других случаях я включил и впредь буду включать в число ораторов даже людей не слишком речистых. Дело в том, что я поставил себе целью обозреть здесь всех тех, кто по своему положению в государстве должен был выступать с речами. И по рассказу моему можно будет судить о том, каково было восхождение этого великого искусства и как трудно во всяком деле достичь высшего и непреходящего совершенства. (138) Действительно, сколько ораторов уже упомянуто и как давно мы их перечисляем, но только теперь, наконец, мы медленно и с трудом дошли до Антония и Красса, как недавно до Демосфена и Гиперида. Ибо я полагаю, что они были поистине величайшими ораторами, что у них впервые латинское красноречие раскрылось во всем своем богатстве и сравнялось славою с греческим.
[Антоний и Красс] 37. (139) Ничто не ускользало от внимания Антония: каждому доводу он умел найти такое место, где он имел больше силы и приносил больше пользы. Как полководец расставляет свою конницу, пехоту и легковооруженные войска, так он размещал свои доводы в самые выгодные для них разделы речи. У него была великолепная память: невозможно было подозревать, что речь его обдумана заранее, казалось, он всегда приступает к речи неподготовленным, но в действительности он был подготовлен так хорошо, что сами судьи казались застигнутыми его речью врасплох и не могли держаться начеку. (140) Выбор слов не отличался у него изяществом. Не то, чтобы он говорил неправильно, но его речи недоставало той тщательности, в которой более всего сказывается словесное мастерство оратора. Ведь если мы и хвалим правильность языка (как я сам только что сказал), то не столько потому, что она ценна сама по себе, сколько потому, что слишком многие ею пренебрегают; уметь правильно говорить по-латыни — еще не заслуга, а не уметь — уже позор, потому что правильная речь, по-моему, не столько достоинство хорошего оратора, сколько свойство каждого римлянина. Однако у Антония и в выборе слов (где он стремился не столько к прелести, сколько к вескости), и в их расположении, и в построении периода не было ничего, что противоречило бы разуму и науке; а в украшениях и оборотах мысли — тем более. (141) Именно эти украшения, которые греки называют «σχήματα», придают речи наибольшую красоту, служа не столько яркости слов, сколько блеску мыслей; как известно, именно за превосходство в использовании этих фигур получил от знатоков славу первого оратора Демосфен.
38. Но если Антоний во всем был велик, то в произнесении речи он был недосягаем. В произнесении мы различаем телодвижения и голос; так вот, телодвижения у него выражали не слова, а мысли — руки, плечи, грудь, ноги, поза, поступь и всякое его движение были в полном согласии с его речами и мыслями; голос у него был неслабеющий, но немного глуховатый от природы — однако и этот порок для него одного обратился во благо, (142) так как при сетованиях в его голосе слышались трогательные нотки, равно способные и внушить доверие и вызвать сочувствие. Его пример подтверждает истину слов, сказанных Демосфеном, который, говорят, на вопрос, что он считает первым в красноречии, ответил: «произнесение»; на вопрос, что вторым, ответил то же; и на вопрос, что третьим, опять ответил то же. Ничто не поражает душу сильней, чем произнесение речи: оно покоряет душу, отпечатлевается в ней, преображает ее, заставляет видеть оратора таким, каким он сам хочет казаться.
(143) Одни ставили Красса наравне, другие — выше Антония. В одном лишь согласны были все, что когда можно было воспользоваться услугами кого-то из них в качестве защитника, то более ничья помощь не требовалась. Что до меня, то за Антонием я признаю все достоинства, о которых говорил, но Красса считаю совершенством решительно недостижимым. Его речь отличалась необычайным достоинством, но с этим достоинством сочетался острый и тонкий, ораторский, не шутовской юмор; он говорил по-латыни с заботливым и тщательным, но не вымученным изяществом; в изложении умел быть на диво ясным; когда он рассуждал о гражданском праве, о справедливости, о благе, доводы и примеры приходили к нему в изобилии. 39. (144) В самом деле, если Антоний обладал поразительной способностью создавать впечатление вероятности, рассеивать или возбуждать подозрения, то Красс был непревзойден в толковании, в определении и в раскрытии справедливости.
[Отступление: сравнение Сцеволы с Крассом, Цицерона с Сульпицием.] Это он доказал не один раз, между прочим, и в деле Мания Курия перед судом центумвиров. (145) Он сказал тогда так много против буквы письменного свидетельства, в защиту равенства и справедливости, что совершенно подавил обилием доводов и примеров даже Квинта Сцеволу, человека очень проницательного и в вопросах права, которые составляли суть этого процесса, очень опытного. И таким образом, эти два адвоката, оба одного возраста, оба уже консульского звания, выступали в этом деле один против другого и каждый со своей стороны спорил о гражданском праве так, что можно было назвать Красса лучшим правоведом среди ораторов, а Сцеволу — лучшим оратором среди правоведов. Сцевола с редкой проницательностью мог различить, что истина и что ложь в вопросах права и справедливости, и удивительно удачно с замечательной краткостью выражал словами существо дела. (146) Поэтому в искусстве истолковывать, разъяснять и излагать Сцевола мне кажется достойным восхищения, как никто другой; в распространении же, украшении и опровержении был он скорее опасным критиком, чем восхитительным оратором. 40. (147) Но вернемся к Крассу…
—Хотя мне и казалось, — заметил здесь Брут, — что я хорошо знаю Сцеволу по его делам (мне часто рассказывал о них Гай Рутилий, с которым я виделся в доме моего друга Сцеволы), однако я не знал, что его заслуги в красноречии так велики. Приятно слышать, что в нашем государстве был человек такой даровитый и такой выдающийся.
(148) — Можешь не сомневаться, Брут, — сказал я, — что в нашем государстве не было людей, более выдающихся, чем эти два человека. Я уже сказал, что один из них был лучшим оратором среди правоведов, а другой лучшим правоведом среди ораторов; точно так же и во всех остальных отношениях они были настолько различны, что трудно было бы решить, кого из двух лучше принять за образец. Красс был самый немногословный из изящных ораторов, Сцевола — самый изящный из немногословных; Красс замечательную мягкость сочетал с достаточной строгостью, высокая строгость Сцеволы не исключала и мягкости. (149) Такое сравнение можно продолжать до бесконечности; боюсь, может даже показаться, что я выдумываю это ради красного словца, однако все это истинная правда. И так как твоя же, Брут, древняя Академия учит, что всякая добродетель есть середина между крайностями, то тот и другой пожелали искать такую вот середину; но случилось так, что каждый из них получил часть достоинств другого вдобавок к своим собственным.
(150) — Из твоих слов, — заметил здесь Брут, — мне кажется, я получил полное представление о Крассе и Сцеволе; и я подумал, что некоторое сходство с ними есть у тебя и у Сервия Сульпиция.
—Что ты имеешь в виду? — спросил я.
—А то, что ты, по-моему, — ответил он, — хотел знать гражданское право ровно настолько, насколько это было необходимо оратору, а Сервий взял из красноречия только то, что помогало ему отстаивать гражданское право; к тому же, у вас, как и у них, почти нет разницы в возрасте.
41. (151) — Обо мне говорить не стоит, — сказал я, — но о Сервии ты говоришь совершенно правильно. Скажу и я тебе о нем свое мнение. Действительно, нелегко назвать человека, который приложил бы больше усилий к изучению красноречия и других полезных наук. В ранней молодости мы вместе занимались одними и теми же упражнениями, потом он вместе со мной ездил и на Родос, чтобы усовершенствовать свои способности и знания; но когда он оттуда вернулся, мне показалось, что он предпочел быть первым во втором искусстве, чем вторым — в первом. Может быть, он даже здесь мог бы быть равен первым; но он сделал свой выбор и достиг своей цели: стал первым знатоком гражданского права среди правоведов не только своего времени, но и всех былых времен.
(152) — Что ты говоришь? — удивился Брут. — Неужели ты полагаешь, что наш Сервий превзошел даже самого Квинта Муция Сцеволу?
—Да, действительно, таково мое мнение, Брут, — ответил я, — потому что у Сцеволы, как и у многих других, был только большой практический опыт, теорию же права знал один лишь Сульпиций. Он никогда не достиг бы этих знаний, если бы не овладел еще и тою наукой, которая учит разлагать целое на части, неясное раскрывать определением, темное разъяснять истолкованием, двусмысленное выделять и размежевывать и, наконец, с помощью некоторого правила отличать истинные суждения от ложных и правильные выводы от неправильных. (153) В самом деле, этой наукой всех наук Сульпиций, как огромным факелом, осветил все те предметы, среди которых, как в потемках, блуждали его предшественники в своих советах и выступлениях.
42. — Ты говоришь о диалектике? — спросил Брут.
—Именно так, — подтвердил я. — Но у Сульпиция к этому присоединялось еще и знание словесности и изящество слога; все это хорошо видно из его сочинений, которые не имеют себе подобных. (154) Право он изучал у двух самых опытных правоведов: Луция Луцилия Бальба и Гая Аквилия Галла. Быстроту и находчивость Галла, человека проницательного и умелого в суде и в совете, он превзошел своей точностью и аккуратностью; над рассудительной медлительностью Бальба, человека ученого и образованного, он одержал верх сноровкой в преодолении трудностей и завершении дел; таким образом, он соединил в себе качества, которыми владел каждый из наставников, и пополнил их теми, которых каждому из них недоставало. (155) Поэтому, если Красс, на мой взгляд, поступал умнее Сцеволы (ибо этот последний упорно брался за судебные дела, в которых Красс заведомо был выше его, а тот, напротив, отказывался давать правовые советы, чтобы не оказаться хоть в чем-нибудь ниже Сцеволы), то Сервий поступил мудрее всех: видя, что эти два искусства, гражданское и судебное, приносят наибольший почет и славу, он достиг высшего превосходства в одном из них, а из второго взял ровно столько, сколько было необходимо, чтобы защищать гражданское право и поддерживать свое консульское достоинство.
(156) — Я и раньше думал о нем точно так же, — ответил мне Брут, — а теперь мое мнение подтверждается еще и твоим мнением и свидетельством. Я ведь совсем недавно беседовал с ним на Самосе внимательно и часто, желая узнать, в каком отношении наше понтификальное право находится к праву гражданскому. В то же время я с радостью замечаю, что при равенстве ваших лет и заслуг, при сходстве ваших наук и занятий, вы настолько далеки от зависти и злобы, которые терзают столь многих, что дружеские ваши отношения не только не страдают, но даже словно становятся еще прочнее. Ибо я вижу, что ты относишься к нему с тем же уважением и доброжелательством, какое, я знаю, испытывает к тебе и он. (157) Как прискорбно, что римский народ так долго лишен возможности пользоваться его советами и слушать твой голос! Это достойно сожаления как само по себе, так в особенности потому, что страшно подумать, в какие руки были переданы, а вернее — просто попали по несчастной случайности и его, и твое высокое дело.
Здесь в разговор вмешался Аттик:
—Я говорил с самого начала, — сказал он, — не будем касаться политики! Давайте же этого и держаться. Ибо если мы станем считать наши потери одну за другой, то не только стенаниям, но и слезам не будет конца.
[Завершение характеристики Красса.] 43. (158) — Поэтому, — поддержал я Аттика, — давайте перейдем к остальным ораторам и продолжим перечисление, которое начали.
Итак, Красс приходил отлично подготовленный; его ждали, его слушали, и с самого начала его неизменно продуманной речи становилось ясно, что он не обманул ожиданий. Не было ни лишних движений тела, ни внезапных изменений голоса, ни хождения взад и вперед, ни частого притоптывания ногой; речь страстная, а иногда — гневная и полная справедливого негодования; много юмора, но достойного; и, что особенно трудно, пышность сочеталась у него с краткостью. А в умении перебрасываться репликами с противником он не имел равных.
(159) Он участвовал в делах самых разнообразных и рано занял место среди лучших ораторов. Совсем юношей он выступал обвинителем против Гая Карбона, человека необычайно красноречивого, и этим снискал своему дарованию не только признание, но и восхищение. (160) Позднее, когда ему было двадцать семь лет, он защищал весталку Лицинию. В этом деле он был особенно красноречив и некоторые части этой речи даже оставил записанными. В юности он захотел примкнуть к народной партии в деле о Нарбоннской колонии и добился поручения основать ее. Существует речь в защиту этого закона более зрелая, чем можно было ожидать от его возраста. Затем было множество и других дел, но трибунат его прошел так тихо, что если бы в этой своей должности он не обедал у глашатая Грания и если бы об этом дважды не рассказал Луцилий, мы бы и не знали, что он был народным трибуном.
(161) — Совершенно верно, — отозвался Брут, — но мне кажется, что не больше этого я слышал и о трибунате Сцеволы: он ведь, должно быть, был коллегою Красса.
—Во всех других должностях — да, — сказал я, — но трибуном Сцевола был на год позже Красса: в то время как он восседал на рострах, Красс отстаивал в собрании закон Сервилия; цензором Красс тоже был без Сцеволы, так как никто из рода Сцеволы никогда не стремился к этой должности. Когда эта речь Красса, которую ты, конечно, читал не один раз, была издана, ему было тридцать четыре года — ровно на столько лет он старше меня, так как выступал он с защитой этого закона как раз при тех консулах, при которых я родился. Сам же он родился при консулах Квинте Цепионе и Гае Лелии, он был моложе Антония на три года. Все это я сообщаю, чтобы отметить, в каком поколении римское красноречие впервые обрело зрелость, и чтобы дать понять, какой оно тогда достигло высоты — такой высоты, что уже вряд ли кто сможет к нему что-нибудь добавить, разве что он будет вооружен более глубокими познаниями в философии, гражданском праве и истории.
44. (162) — Тот человек, которого ты ждешь, уже появился или еще появится? — спросил Брут.
—Не знаю, — ответил я.
У Красса есть еще речь в защиту Квинта Цепиона, произнесенная в консульский год; она слишком длинна для похвальной речи при защите и коротка для обычной судебной. А последнюю свою речь он произнес, будучи цензором, когда ему было сорок восемь лет. Все его речи отличает неподдельная естественность, лишенная всяких прикрас. Даже тот закругленный ряд слов, который по-гречески называется периодом, был у него краток и сжат; гораздо охотнее он разбивал свою речь на такие члены, которые греки называют колонами.
(163) Здесь Брут прервал меня:
—Ты так усиленно хвалишь этих ораторов, — сказал он, — что я не могу не посетовать, что от Антония осталась лишь тощая книжечка «О красноречии» и что Красс не пожелал написать побольше. А то ведь они оставили людям только память о себе, а нам — только поучение о красноречии. Иное дело — Сцевола, изящество его слога хорошо видно и нам из тех речей, которые от него остались.
(164) — Во всяком случае, — заметил я, — для меня с детства речь Красса в защиту Цепиона была как бы наставницею. Этой речью он поддерживал авторитет сената, защите которого она была посвящена, и возбуждал ненависть к той могущественной партии, к которой принадлежали судьи и обвинители; и говорить против них приходилось не в ущерб своей популярности. Много в этой речи и веского, и мягкого, и жестокого, и забавного; и сказано было больше, чем содержит ее писаный текст, как это можно понять из некоторых разделов, намеченных, но не разработанных. Точно так же и знаменитая цензорская речь Красса против его коллеги Гнея Домиция в записанном виде, собственно, вовсе не речь, а немногим более, чем план с заметками для памяти. Никогда никакая словесная схватка не вызывала более шумного одобрения! (165) Ведь именно в речах перед народом Красс был поистине бесподобен, тогда как ораторская манера Антония больше подходила для суда, чем для народных собраний.
[Современники Антония и Красса.] 45. Здесь я не могу обойти молчанием и самого Домиция. Ибо хотя он и не считался оратором, однако я полагаю, у него было достаточно способностей и красноречия, чтобы поддерживать свое должностное положение и консульское достоинство. То же самое я сказал бы и о Гае Целии: у него было отменное трудолюбие, отменные душевные качества, а красноречия ровно столько, чтобы в частных делах помогать своим друзьям, а в государственных делах — поддерживать собственное достоинство. (166) Марк Геренний тоже считался тогда оратором посредственным, но старательным и с хорошим латинским языком; домогаясь консульства, он одержал верх даже над Луцием Филиппом, человеком очень знатным, с широкими связями, родством и знакомствами, к тому же прекрасным оратором. Живший тогда же Гай Клавдий, хотя и занимал высокое положение, благодаря своей знатности и влиянию, однако в ораторском искусстве тоже был лишь посредственностью.
(167) Почти в то же самое время римский всадник Гай Тиций достиг, по-моему, всего, чего только может достичь латинский оратор без знания греческой словесности и без большой практики. В его речах столько тонкого остроумия, живых сравнений, светской изысканности, что они кажутся написанными почти аттическим пером. То же остроумие он переносит в свои трагедии, отчего они выигрывают в изяществе, но теряют в трагизме. Ему старался подражать остроумнейший поэт Луций Афраний, речистый, как известно, даже в своих комедиях. (168) Жил тогда и Гай Рубрий Варрон, которого сенат вместе с Гаем Марием объявил врагом отечества, обвинитель жестокий и беспощадный, но в своем роде красноречия большой мастер. Прирожденным оратором, хорошо знавшим греческую словесность, был мой родственник Марк Гратидий, близкий друг Марка Антония и его помощник в киликийском походе, где он и погиб. Он обвинял Гая Фимбрию и был отцом Марка Мария Гратидиана.
46. (169) У союзников и латинов тоже были ораторы с некоторой славою. Таковы были Квинт Веттий Веттиан из марсов, которого я знал лично, человек умный и в красноречии немногословный; Квинт и Децим Валерии из Соры, мои друзья и соседи, достойные уважения не столько за свое ораторское искусство, сколько за знание греческой и латинской словесности; Гай Рустицелий из Бононии, человек опытный и бойкий от природы на язык. Но самым красноречивым из тех, кто жил вне стен нашего города, был Тит Бетуций Бар из Аскула. Сохранилось несколько его речей, произнесенных в Аскуле, и хорошо известная речь против Цепиона, которую он произнес в Риме. Ответ на эту речь для Цепиона составил Элий, который написал немало речей, хотя сам никогда не был оратором. (170) А у наших отцов, по-видимому, хорошим оратором считался Луций Папирий из города Фрегелл в Лации, приблизительно того же поколения, что и Тиберий Гракх, сын Публия; его речь перед сенатом в защиту жителей Фрегелл и других латинских колоний сохранилась до сих пор.
Тут Брут прервал меня:
—Какими же достоинствами, по-твоему, отличаются эти ораторы? Они ведь даже не римляне!
—Теми же, что и римляне, — ответил я, — кроме разве одного: речь у них не окрашена тем, что можно было бы назвать «столичностью».
(171) — Что же это такое: столичность? — спросил Брут.
—Не могу определить, — сказал я. — Знаю только, что это не выдумка. Ты и сам это почувствуешь, Брут, когда приедешь в Галлию. Ты услышишь там, например, некоторые слова, которых не употребляют в Риме; но это не главное, слова такие можно заменить или отбросить, а гораздо важнее то, что в самом произношении наших ораторов звучит особенный столичный выговор — и не только у ораторов, но и у всех римских жителей. (172) Я помню, как Тит Тинка из Плаценции, остроумнейший человек, состязался в колкостях с нашим другом, глашатаем Квинтом Гранием…
—Не тот ли это Граний, — спросил Брут, — о котором так много писал Луцилий?
—Тот самый, — ответил я, — Тинка не уступал ему в обилии забавных острот, но Граний совершенно затмил Тинку вот этим самым необъяснимым столичным ароматом своих слов. С тех пор я и не удивляюсь тому, что рассказывают о Феофрасте: когда он спросил у старой торговки, почем ее товар, она ответила и добавила: «дешевле некуда, чужеземец!» И Феофраст очень огорчился, что она признала в нем чужеземца, хотя он всю жизнь жил в Афинах и говорил по-аттически лучше всех. Так и у нас, должно быть, есть какой-то столичный выговор, как в Афинах — аттический. Но давайте вернемся домой, то есть к нашим римским ораторам.
[Луций Филипп и второстепенные ораторы.] 47. (173) Итак, после двух величайших ораторов — Красса и Антония — следовал Луций Филипп, однако следовал на очень большом расстоянии. Поэтому, несмотря на то, что между ним и теми, первыми, никого нет, я не решился бы его от этого назвать ни вторым, ни третьим. В самом деле, ведь и на состязаниях колесниц мы не величали бы ни вторым, ни третьим того, кто едва только вышел на дорожку в тот момент, когда победитель уже получал награду; вот таков и Филипп в ряду ораторов — он настолько отстал от первых, что не верится, будто он бежал в том же забеге. Однако и у Филиппа были такие достоинства, которые, если ни с чем их не сравнивать, можно счесть немалыми: речь его была очень вольной и остроумной, в нахождении он был изобретателен, в изложении непринужден, в греческих науках был один из первых по тому времени; а в перебранке с противником умел быть остроумен и даже не без язвительности и злости.
(174) Ближайшим их современником был Луций Геллий, оратор не слишком знаменитый, хотя, казалось бы, всего у него было вдоволь: и образованности, и находчивости, и знания родной истории, и легкости в словах; но его время на беду совпало с веком великих ораторов. Тем не менее он принес много пользы своим друзьям и прожил так долго, что был современником ораторов многих поколений. (175) Почти в те же годы усердно выступал в частных процессах тот самый Децим Брут, который был консулом вместе с Мамерком, знатоком греческой и латинской словесности. Оратором не без опыта был также Луций Сципион; был в числе ораторов также и Гней Помпей, сын Секста. Что же касается его брата Секста, то он свой выдающийся талант направил на овладение высотами гражданского права и на совершенствование в геометрии и в науке стоиков. Впрочем, подобные же занятия не помешали еще до них Марку Бруту, а потом Гаю Биллиену, человеку от природы замечательному, достигнуть самого высокого признания; Гай Биллиен стал бы даже консулом, если бы он добивался этого не в то время, когда Марий со своими консульствами оттеснил всех других кандидатов. (176) А красноречие Гнея Октавия, неизвестное до его консульства, отлично проявилось в самый год консульства, благодаря многочисленным его выступлениям на сходках. Но пора оставить тех, кто умел говорить и только, пора вернуться к тем, кто были настоящими ораторами.
—Я тоже так думаю, — заметил Аттик, — ведь ты, кажется, хотел собрать в своем рассказе ораторов красноречивых, а не просто усердных.
48. (177) — Итак, — продолжал я, — Гай Юлий, сын Луция, превзошел всех своих предшественников и современников жизнерадостностью и тонким остроумием; правда, его красноречию явно недоставало силы, зато никогда и никто не обладал в большей степени юмором, прелестью и очарованием. Существует несколько его речей, по которым, так же как и по его трагедиям, можно составить представление о его гладком, но лишенном силы слоге. (178) Его ровесником был Публий Цетег; красноречия его как раз хватало для выступлений по государственным делам, которые он полностью постиг и понимал до тонкостей, так что в сенате его уважали не меньше, чем мужей консульского звания; но в уголовных делах он был ничто, а в частных — не более, как ловкий стряпчий. По-настоящему же проницательным в частных делах и сведущим в законах был Квинт Лукреций Виспиллон; что же касается Офеллы, то он был лучше на сходке, чем в суде. В тех же делах был человеком знающим и вполне сносным оратором Тит Анний из велинской трибы; принимал в них немалое участие и Тиберий Ювенций, правда, речь его казалась слишком медлительной и даже холодной, но он умел хитро и тонко ловить противника на слове, кроме того, был учен и хорошо знал гражданское право. (179) Его ученик Публий Орбий, почти мой ровесник, был не слишком опытным оратором, но в знании гражданского права не уступал своему учителю. На них обоих старался походить, в свою очередь, и Тит Авфидий, доживший до глубокой старости, человек достойный и безупречный, но с речами выступавший мало; не больше выступал и его брат Марк Вергилий, который, будучи народным трибуном, привлек к суду самого Луция Суллу, победоносного полководца. Его коллега Публий Магий был немного более говорлив. (180) Но из всех таких ораторов или, лучше сказать, крикунов, которых я знал, я считаю самым умным и самым легким на язык Квинта Сертория из сенаторского сословия и Гая Гаргония — из всадников. Человеком, легко и свободно владевшим речью, прекрасного поведения и признанного таланта, был также Тит Юний, сын Луция, бывший трибун; по его обвинению был осужден за подкуп выбранный претором Публий Секстий. Он пошел бы и дальше трибуната, если бы не страдал постоянно от слабого здоровья и даже от болезней.
49. (181) Я прекрасно сознаю, что слишком долго перечисляю тех, которые никогда не были и не считались ораторами, и в то же время обхожу молчанием несколько старых имен, достойных памяти или даже похвалы. Но это только потому, что я ничего о них не знаю. Действительно, что можно написать о людях, от которых ничего не осталось и о которых ничего не оставили современники? Зато из тех, кого я сам когда-либо видел и слышал, я стараюсь не пропустить ни единого. (182) Этим я хочу показать, что в таком великом и древнем государстве, как наше, где красноречие сулило самые большие награды, стремились выступать с речами все, отваживались — немногие, имели успех — единицы. Однако я скажу о каждом так, что будет ясно, кого я считаю крикуном и кого оратором.
Итак, почти в то же самое время жили Гай Котта, Публий Сульпиций, Квинт Варий, Гней Помпоний, Гай Курион, Луций Фуфий, Марк Друз, Публий Антистий — все они были немного моложе Юлия и почти ровесники между собой. Ни в один век урожай ораторов не был более обильным! (183) Среди них, как по моему, так и по всеобщему мнению, первые места по праву занимали Котта и Сульпиций…
[Отступление: оратор, народ и знатоки.] — Как ты сказал? — прервал меня Аттик. — По твоему и по всеобщему мнению? А всегда ли при оценке оратора общее мнение совпадает с мнением знатоков, или одних ораторов признает толпа, а других — знатоки?
—Справедливый вопрос, Аттик, — заметил я, — но на него ты услышишь от меня такой ответ, который, быть может, не все одобрят.
(184) — Неужели ты огорчишься, если тебя одобрит только Брут? — спросил он.
—Разумеется, Аттик, — ответил я, — я бы предпочел, чтобы мои рассуждения о достоинствах и недостатках оратора понравились тебе да Бруту, а мое красноречие — народу, ибо тот оратор, которого одобряет толпа, неизбежно будет одобрен и знатоками. В самом деле, о том, что у того или другого оратора правильно и что неправильно, судить буду я, по мере моих способностей и знаний; но хорош он в целом или плох, это может показать только впечатление, какого достигнет он своим красноречием. (185) А красноречием своим оратор (как я, по крайней мере, думаю) должен достигнуть трех вещей: он должен вразумить своих слушателей, усладить их и взволновать их. Какие достоинства позволяют оратору достичь каждой из этих трех вещей или какие недостатки этому мешают, или даже приводят его к ошибкам и крушению — это решат знатоки. А достиг оратор или не достиг желаемого впечатления на слушателей — об этом можно судить сразу по согласию толпы и одобрению народа. Вот почему знатоки никогда не расходятся с народом во мнении о том, какой оратор хорош и какой нет. 50. (186) Неужели ты думаешь, что, когда процветали все названные ораторы, то мнение народа и мнение знатоков расходились в их оценке? Если бы мы спросили кого-нибудь из народа: кто самый великий оратор в нашем государстве? — Он или поколебался бы между Антонием и Крассом, или один назвал бы Красса, а другой — Антония. А Филиппа, такого приятного, такого важного, такого остроумного оратора, которого я сам, рассуждая по правилам науки, поставил бы тотчас после них, предпочел ли бы кто этого Филиппа Антонию или Крассу? Конечно, никто! Ибо только тот оратор велик, который кажется великим народу. (187) И если флейтист Антигенид мог сказать своему ученику, очень холодно принимаемому публикой: «А ты играй для меня и для Муз!», — то я бы сказал нашему Бруту, выступающему, как водится, перед толпой народа: «Играй для меня и для народа, дорогой Брут!» — так, чтобы твои слушатели ощутили действие твоего красноречия, а я бы понял его причины. Кто слушает истинного оратора, тот верит его словам, считает их истиной, соглашается с ними, одобряет их; речь такого оратора убеждает; чего тебе еще надо, знаток? (188) Толпа слушателей в восторге, слова оратора влекут ее, она как бы купается в наслаждении; о чем еще здесь можно спорить? Толпа радуется и скорбит, смеется и плачет, любит и ненавидит, презирает и завидует; ее охватывает то сострадание, то стыд, то досада; она гневается, дивится, страшится, надеется — и все это происходит оттого, что сознание слушателей покорно и словам, и мыслям, и поведению оратора; что может прибавить к этому мнение какого-нибудь знатока? Что одобряет толпа, то приходится одобрять и знатокам. Да вот и пример того, что мнение народа никогда не расходилось с мнением знатоков. (189) Много было в Риме ораторов, по-разному они говорили речи, но был ли среди них хоть один, кого народ признал бы мастером, а знатоки бы не признали? А во времена наших отцов, если человек мог выбирать себе защитника, какое могло быть сомнение, что выбран будет Красс или Антоний? Много было и других ораторов, но скорее можно было поколебаться между этими двумя, чем между ними и остальными. А во времена нашей юности, когда жили Котта и Гортензий, какой человек, имея свободу выбора, предпочел бы им кого-нибудь другого?
51. (190) — Зачем искать так далеко? — сказал на это Брут. — А ты сам? Разве мы не видели, как стремились к тебе клиенты и как отзывался о тебе Гортензий? Всякий раз, когда он делил с тобой защиту, — а я не раз бывал при этом, — заключительную, самую действенную часть речи он всегда оставлял тебе.
—Да, это правда, — согласился я. — Пожалуй, из расположения ко мне он оказывал мне слишком большое доверие. Но что думает народ обо мне, я не знаю, а вот о других могу сказать с уверенностью: кого народ считал самым речистым, у того и знатоки больше всего находили достоинств. (191) Действительно, Демосфен не мог бы сказать того, что сказал, говорят, знаменитый поэт Антимах, читая перед слушателями свою большую поэму, всем хорошо известную. Когда все слушатели, кроме Платона, покинули его в самый разгар чтения, он сказал: «И все-таки читать я буду: один Платон стоит для меня сотни тысяч». И он был прав. Ибо трудной поэме достаточно одобрения немногих, тогда как всенародная речь должна вызывать сочувствие целой толпы. И если бы один Платон остался слушать Демосфена, а все остальные покинули бы его, то Демосфен не смог бы сказать ни единого слова. (192) А ты, Брут, разве смог бы говорить, если бы тебя, как некогда Куриона, покинуло целое собрание?
—Признаюсь, — ответил он, — что даже на тех процессах, когда я имею дело только с судьями, а не с народом, я совершенно не мог бы говорить, не видя вокруг себя слушателей.
—Вот так оно и есть, — подтвердил я. — Если музыкант дует в дудку, а она молчит, он заключает, что ее нужно выбросить. А у оратора вместо дудки — уши народа, и если они не принимают дуновения или если слушатель, как скаковой конь, не повинуется руке, которая им управляет, то следует прекратить свои бесплодные усилия.
52. (193) Правда, между толпой и знатоками есть различие: иногда толпа одобряет оратора, который этого не заслуживает, но это потому, что она не сравнивает его с другими; когда она восхищается посредственным или даже плохим оратором, она им довольна, не чает лучшего и одобряет то, что слышит, и таким, каким она это слышит. Даже посредственный оратор может привлечь толпу, если только в нем что-нибудь есть; ничто сильнее не волнует людей, чем хорошо построенная и украшенная речь.
(194) Например, когда Квинт Сцевола защищал Марка Копония по делу, о котором я уже говорил раньше, какой простой человек, слушая его, мог ожидать или вообразить что-нибудь изящней, отделанней и попросту лучше? (195) Когда Сцевола стремился доказать, что Маний Курий, назначенный наследником «в случае, если воспитанник умрет раньше, чем достигнет совершеннолетия», не может быть наследником неродившегося ребенка, то чего только он ни говорил о завещательном праве, о старинных формулах, о том, как следовало написать, чтобы Курий был признан наследником неродившегося сына! (196) Как доказывал он, что опасно для народа, когда пренебрегают точным смыслом написанного, наобум гадают о намерениях писавшего и слова простых людей извращают инотолкованиями краснобаев! (197) Как много он говорил об авторитете своего отца, который всегда отстаивал такое понимание права! Как много говорил вообще о соблюдении гражданского права! И вот после того, как все это было сказано и мастерски, и умело, и кратко, и сжато, и красиво, с отменным изяществом, какой простой человек мог ожидать или вообразить что-нибудь лучше?
53. Против Сцеволы выступал Красс. Он начал речь с рассказа о взбалмошном юноше, который, прогуливаясь по берегу, нашел уключину и оттого возымел желание построить корабль; вот так и Сцевола из одной уключины соорудил в суде центумвиров этот процесс о наследстве. Развивая это сравнение, Красс с самого начала очаровал всех слушателей рассуждениями подобного рода и отвлек их от суровости к веселью; а это — первая из трех задач, которые, как сказано, стоят перед оратором. Затем он стал настаивать на том, что писавший завещание хотел и имел в виду только одно: за отсутствием совершеннолетнего сына (умрет ли он или вообще не родится — все равно) наследником становится Маний Курий; так обычно и пишутся завещания, так они всегда понимаются и понимались. Этими и многими другими подобными доводами он сумел убедить слушателей; а это — вторая из обязанностей оратора. (198) И после этого он встал на защиту благой справедливости, призвал уважать мысли и намерения завещателя, показал, как опасно блюсти слова, забывая о мыслях, будь то в завещании или где бы то ни было, и подивился, какую власть присваивает себе над всеми Сцевола, запрещая отныне составлять завещания иначе, чем ему благоугодно. Все это он развивал веско и внушительно, со множеством примеров, разнообразно, остроумно, шутливо и вызвал такое восхищение и сочувствие, что о речи противника совершенно забыли, а это третья и важнейшая из обязанностей оратора. Так вот, судья из простонародья будет без всяких сравнений восхищаться первым из двух ораторов, и только послушав второго, переменит свое мнение; а человек ученый и понимающий еще во время речи Сцеволы почувствует, что можно было бы говорить и обильнее, и красивее. Но если после суда спросить и того, и другого, который же из двух ораторов был лучше, то мнение знатока и мнение простолюдина окажутся единогласны.
54. (199) В чем же, в таком случае, знаток превосходит человека несведущего? В том, что очень и важно и сложно: ибо нет ничего важнее, чем знать, какими средствами красноречие достигает или не достигает цели и какой цели оно должно достичь во что бы то ни стало. Кроме того, слушатель ученый стоит выше неученого потому, что, когда у народа имеют успех сразу двое или несколько ораторов, то он умеет отличить того из них, чей слог лучше. Однако то, что не имело успеха у народа, не может иметь успеха и у знатока. Ибо как по звукам струн на лире узнают об искусстве того, кто по ним ударяет, так и об искусстве оратора в игре на чувствах слушателей узнают по движению этих чувств. (200) Таким образом, понимающий ценитель, не засиживаясь и не прислушиваясь, часто может мимоходом, с одного взгляда составить правильное суждение об ораторе. Он видит судью, который зевает, болтает с соседом, а то и с целым кружком соседей, посылает узнать время и просит председательствующего устроить перерыв; и он понимает, что на этом процессе нет оратора, который мог бы играть на душах слушателей, как музыкант на лире. Если же он, проходя стороной, замечает, что судьи привстали и насторожились, что у них словно на лицах написаны убежденность и одобрение, что они заворожены речью оратора, словно птица пением птицелова, и, главное, что в душах у них кипят сострадание, ненависть или другие страсти, — так вот, если знаток мимоходом, как я сказал, заметит это, даже не слыша ни слова, он поймет, что перед судом говорит настоящий оратор и что цели своей он уже достигает или уже достиг.
55. (201) И Брут и Аттик согласились с моими рассуждениями. И я, как бы вернувшись к началу, продолжал:
[Сульпиций и Котта.] — Итак, — сказал я, — поскольку весь этот разговор начался с Котты и Сульпиция и поскольку эти два оратора выше всех ценились знатоками и всеми современниками, то вернемся к ним, а затем уже я обычным порядком перейду к остальным. Хорошие ораторы, — мы ведь говорим только о хороших, — бывают двух родов: одни говорят просто и сжато, другие — возвышенно и пышно. И хотя, конечно, лучше из них тот, у кого больше блеска и роскоши, однако по справедливости достоин похвалы всякий, лучший в своем роде. (202) Только нужно, чтобы оратор немногословный опасался бедности и сухости, а оратор обильный — напыщенности и безвкусицы. Так, Котта и в нахождении был проницателен, и говорил чисто и свободно, а поскольку из-за слабости легких ему приходилось искусно ослаблять всякое свое напряжение, то так он и выработал манеру речи, соответствующую своей телесной слабости. Все в его речи было искренним, простым и здоровым, а главное, не надеясь и даже не пытаясь привлечь судей страстностью речи, он умел обращаться с ними так, что мягким волнением добивался от них того же, чего Сульпиций — мощным потрясением. (203) Ибо Сульпиций из всех ораторов, которых я когда-либо слышал, был, бесспорно, самый возвышенный и, так сказать, самый патетический оратор. Голос у него был сильный и в то же время приятный и звонкий, осанка и движения тела красивы, но не по-театральному, а как раз по-ораторски; речь его была стремительной и быстрой, но не размашистой и не многословной. Он стремился подражать Крассу, а Котта предпочитал Антония, но как Котте не хватало силы Антония, так Сульпицию — обаяния Красса.
(204) — До чего же великое искусство красноречие! — воскликнул Брут. — Если даже этим двум величайшим ораторам недоставало каждому одного из самых важных качеств!
56. — А еще здесь следует заметить, — продолжал я, — что два оратора могут быть одинаково великими и в то же время нимало не похожими друг на друга. Никогда не бывало ораторов менее схожих, чем Котта и Сульпиций, однако и тот и другой стоят намного выше своих современников. Поэтому дело искусного учителя разглядеть, куда влечет каждого ученика его природа, и учить его в соответствии с этим влечением: так, говорят, Исократ сказал о бурном даровании Феопомпа и о мягком — Эфора, что одного приходится приучать к узде, а другого — к шпорам.
(205) Речи, которые ходят под именем Сульпиция, на самом деле сочинил после его смерти Публий Кануций, мой ровесник и, по моему мнению, самый красноречивый человек из тех, кто не принадлежит к нашему сенатскому сословию. От самого Сульпиция не сохранилось ни одной речи, и я слышал не раз от него самого, что писать он не умел и не любил. Что же касается речи Котты в свою защиту, когда он был обвинен по закону Вария, то ее написал по его просьбе Луций Элий. Элий вообще был человек выдающийся, один из достойнейших римских всадников, на редкость начитанный в греческой и латинской словесности, он отлично знал римскую древность, ее события, ее памятники и сочинения ее первых писателей. Эти знания перенял от него наш Варрон, приумножил их и, благодаря своему выдающемуся дарованию и всесторонней учености, изложил их в своих книгах и подробнее и изящнее. (206) Элий же, убежденный стоик, и не стремился стать оратором и никогда им не был. Однако писать речи для других ему случалось, например, для Квинта Метелла-сына, для Квинта Цепиона, для Помпея Руфа; впрочем, этот последний и сам писал речи в свою защиту, но все же не без помощи Элия. (207) Я сам присутствовал при сочинении этих произведений, когда в дни моей юности я бывал у Элия и учился у него со всем моим старанием. До сих пор удивляюсь, почему Котта, великий оратор и совсем не глупый человек, пожелал выдать эти простенькие речи Элия за свои.
57. Никакой третий оратор этого поколения не может быть поставлен в один ряд с этими двумя; даже Помпоний мне не столько больше всех нравился, сколько меньше всех не нравился. В это время в больших процессах вообще не оставалось места ни для кого, кроме тех, кого я уже назвал: Антоний, на которого был самый большой спрос, брался за дела с готовностью; Красс был более разборчив, но тоже не отказывался; кому не удавалось заполучить ни того, ни другого, те бежали обыкновенно или к Филиппу или к Цезарю, а потом уже добивались Котты или Сульпиция. Таким образом, все самые значительные дела вели эти шесть адвокатов; да и судов было не так много, как в наше время, и защита по одному делу не разделялась между несколькими ораторами, как теперь. (208) Вот обычай, порочнее которого я ничего не знаю! Во-первых, приходится отвечать оратору, которого мы не слышали и который подчас сказал одно, а до нас дошло совсем другое. Затем, мне всегда очень важно видеть собственными глазами, насколько мой противник настаивает на каждом своем доводе, и еще важнее знать, как воспринимают эти доводы слушатели. Но хуже всего то, что защита должна быть единым целым, а тут каждый новый оратор как бы заново начинает уже законченную речь. (209) Ибо во всех речах есть одно лишь естественное начало и одно заключение, а остальные части, словно члены тела, получают свою силу и свое значение только каждая на своем месте. Если иногда трудно избежать противоречий даже в своей собственной длинной речи, то насколько труднее уберечься от противоречий с речью того, кто выступал до тебя! Но так как гораздо хлопотливее выступать по всему делу в целом, чем по одной его части, и так как, выступая сразу за нескольких клиентов, мы заводим сразу нескольких друзей, то мы охотно приняли этот обычай.
[Курион Старший.] 58. (210) Некоторым, правда, казалось, что третьим оратором своего поколения мог почитаться Курион, может быть, потому, что речь его отличалась яркостью, а латинский язык — правильностью, усвоенной, вероятно, еще с детства, в семье. Словесности он не изучал совершенно; но для оратора очень важно и то, кого он слушает каждый день дома, с кем он говорит ребенком, каким языком изъясняется его отец, учитель и даже мать. (211) Мы читаем письма Корнелии, матери Гракхов, и с несомненностью видим, что ее сыновья были вскормлены не столько ее молоком, сколько ее речью. Мне не раз приходилось слышать, как говорит Лелия, дочь Гая, и в речи ее явственно слышалось отцовское изящество. То же можно сказать и о ее дочерях, двух Муциях, с которыми я разговаривал, и о двух ее внучках, Лициниях, которых я слышал обеих, как и ты, Брут, наверное, слышал хотя бы одну из них, жену Сципиона.
—Я ее слышал, — ответил Брут, — и с большим удовольствием, в особенности, потому что она дочь Луция Красса.
(212) — А что ты думаешь о Крассе, сыне этой Лицинии, которого усыновил по завещанию оратор Красс? — спросил я.
—Говорят, он был очень даровитый человек, — ответил Брут — Да и другой ее сын, Сципион, мой товарищ, тоже, как мне кажется, и приятный собеседник и хороший оратор.
—Совершенно верно, Брут, — подтвердил я. — Ведь их род ведет свое начало от истоков самой мудрости, недаром я уже говорил и о двух их дедах, Сципионе и Крассе, и о трех прадедах — Квинте Метелле, отце четырех сыновей, о Публии Сципионе, который, будучи частным лицом, освободил республику от тирании Тиберия Гракха, и об авгуре Квинте Сцеволе, одинаково славном познанием права и мягкостью нрава. (213) А какие славные имена носят два их прапрадеда — Публий Сципион, дважды консул, получивший прозвище Разумного, и Гай Лелий, мудрейший из смертных!
—Да, прекрасный род! — воскликнул Брут — Как одному дереву прививают разные ветви, так этому роду была привита и прижилась в нем мудрость многих родов.
59. — Вот таким же образом, если только можно сравнивать малое с великим, — продолжал я, — вероятно, и Курион, хоть и рано оставшийся сиротой, вынес из отцовского дома привычку к правильной речи. И я тем более склоняюсь к этому мнению, что из всех сколько-нибудь стоящих ораторов, которых я знал, ни один не был так несведущ и невежествен в любой из благородных наук. (214) Он не знал ни одного поэта, не читал ни одного оратора, не помнил ничего из истории; он не был знаком ни с государственным, ни даже с частным и гражданским правом. Конечно, мы встречали и других, даже очень крупных ораторов, недостаточно сведущих в этих науках, например Сульпиция или Антония; но они зато в совершенстве владели хотя бы самим искусством речи. А оно, как известно, состоит из пяти частей и ни в одной из этих частей оратор не мог оказаться полностью беспомощным, ибо если бы он явно хромал в какой-нибудь из них, он не мог бы считаться оратором. Конечно, одному больше удавалась одна часть, другому — другая. (215) Антоний умел найти, что сказать, с чего начать, как все расположить, уверенно хранил это в памяти, однако лучше всего удавалось ему произнесение. Кое в чем он был равен Крассу, кое в чем даже выше, но у Красса всегда блистательнее было изложение. Ни о Сульпиции, ни о Котте, ни о каком другом хорошем ораторе тоже нельзя было сказать, что какая-то из пяти частей красноречия вовсе ему чужда.
(216) А вот Курион, как никто другой, убедительнейше показывает нам, что единственная часть, которая без помощи других может сделать оратора оратором, — это блеск и обилие слов. Ибо в рассуждениях он был тугодумен, в построении он был беспорядочен, (60) а что касается остальных двух частей, произнесения и запоминания, то ими он вызывал только громкий хохот насмешников. Его телодвижения навеки ославил своей шуткой Гай Юлий, который, глядя, как он говорит, раскачиваясь взад и вперед, спросил: «Что за гребец там разглагольствует?» Хорошо сострил и Гней Сициний, человек бесчестный, но отчаянный шутник — только это в нем и было от оратора. (217) Когда Сициний, в то время народный трибун, представлял народу двух консулов — Куриона и Гнея Октавия, то Курион произнес очень длинную речь, а Октавий, больной подагрой, сидел тем временем возле него, весь в бинтах и припарках. «Помни, Октавий, — сказал ему тогда Сициний, — ты жизнью обязан своему коллеге: ведь если б он тут не качался взад-вперед, мухи заели бы тебя на месте». А памяти Курион лишен был настолько, что много раз, объявляя речь из трех частей, он добавлял к ним четвертую или забывал третью. На частном, но очень важном процессе, когда я ради Котты вступался за Титинию, а он выступал против меня в защиту Сервия Невия, он вдруг забыл все, что хотел сказать, и свалил это на чары и колдовство Титинии. (218) Уже это свидетельствует о слабой от природы памяти. Но самое позорное то, что даже в своих писаниях он забывал только что написанное им самим. Так было с книгой, где он представил, будто он с нашим другом Пансой и Курионом-сыном выходит из сената, где в качестве консула председательствовал Цезарь, и в разговоре отвечает на расспросы сына о том, что происходило на заседании. И вот, начав с многочисленных нападок на Цезаря и, как полагается в диалоге, завязав этим необходимый спор, Курион вдруг забывает, что разговор происходит после заседания, где Цезарь председательствовал как консул, и начинает упрекать Цезаря за те дела, которые тот совершил год и более спустя, когда уже был правителем в Галлии.
61. (219) — Разве можно быть таким забывчивым? — удивился Брут. — Да еще в писаном сочинении, где можно было хотя бы при перечитывании заметить столь позорную ошибку?
—А еще того нелепее, Брут, — сказал я, — что он не догадался поместить свой диалог, раз уж он хотел в нем осудить то, что осудил, в такую эпоху, когда эти события были бы уже в прошлом. Но ведь этот диалог у него — сплошное недоразумение: он клянется в нем, что ноги его не будет в сенате при Цезаре-консуле, и клянется как раз выходя из сената при Цезаре-консуле! Если уж память, эта способность, без которой теряются все остальные способности, так слаба в человеке, что он даже в писаном сочинении не помнит того, что сам только что написал, то стоит ли удивляться, что обычный его здравый смысл улетучивался, когда он говорил без подготовки? (220) Вот почему, хотя он и не был скуп на услуги и пылал страстью к красноречию, до него доходило немного дел. И все же как оратора современники ставили его тотчас после самых лучших; а причиною тому, как я сказал, был отличный выбор слов и легко льющаяся стремительная речь. Поэтому я считаю, что заглянуть в его речи следует. Они, конечно, слабоваты, однако могут укрепить и как бы подкормить в читателях то главное ораторское достоинство, которое в какой-то мере было и у самого Куриона и которое одно, при полном отсутствии других, все же делало его похожим на оратора — такова сила хорошего слога! Но вернемся к нашему предмету.
[Современники Сульпиция, Котты и Куриона.] 62. (221) Итак, к тому же поколению принадлежал и Гай Карбон, сын красноречивого Карбона; сам он был оратором не слишком тонким, но все же оратором: в словах его была внушительность, говорил он легко, речь его отличалась природным достоинством. Проницательностью в нахождении доводов превосходил его Квинт Варий, столь же легкий и на словах. А силой и страстностью исполнения, а также и слогом отнюдь не бедным и не низким выделялся Гней Помпоний, человек, которого по праву можно было назвать истинным оратором: он сражался всей силой своих легких, увлекая слушателей, пылкий, язвительный, опасный. (222) Далеко позади них шел Луций Фуфий, хотя и он, обвиняя Мания Аквилия, заслужил награду своим усердием.
Что же касается великого Марка Друза, твоего внучатного дяди, то он был достойным оратором только в политических речах. Точно так же и умный Луций Лукулл, и отец твой Брут, столь сведущий в государственном и частном праве, и Марк Лукулл, и Марк Октавий, сын Гнея, чей вес и красноречие позволили ему значительным большинством голосов в народном собрании отменить земельный закон Гракха[5], и Гней Октавий, сын Марка, и Марк Катон-отец, и Квинт Катул-сын — все они настоящее место свое находили не в бою, то есть не в суде, а на страже республики, которой они были достойными защитниками; (223) отзовем их туда и мы. Туда же я поместил бы и Квинта Цепиона, если бы он не покинул сенат из-за чрезмерной преданности всадническому сословию. Гней Карбон, Марк Марий и многие другие ораторы подобного рода, которых я знал, тоже не заслуживали внимания взыскательных слушателей в судах, но хорошо подходили для бурных народных сходок. Оратором подобного рода (отступаю здесь от последовательности поколений) был в наши дни Луций Квинкций, да и Паликан тоже был больше на вкус людей неискушенных. (224) А раз уж речь зашла об ораторах этого рода, то следует признать, что из всех мятежников после Гракха самым красноречивым показал себя Луций Аппулей Сатурнин; но и он увлекал народ больше своей наружностью, телодвижениями и даже платьем, чем богатством слов и заурядностью мыслей. Что же касается Сервилия Главции, то он был самым бессовестным человеком на памяти людской, но оратором тонким, ловким и на редкость остроумным. Человек самого низкого положения и нрава, он еще во время своей претуры мог бы стать консулом, если бы сочли возможным допустить его к выборам, ибо и народ был за него, и всадничество он привязал к себе выгодами своего законопроекта. Но он был убит во имя республики, когда был еще претором, в консульство Мария и Флакка, в один день с народным трибуном Аппулеем Сатурнином. Был он очень похож на афинянина Гипербола, чье бесстыдство клеймила позором древняя аттическая комедия. (225) Последователем этих двух, человеком весьма говорливым и довольно умным был Секст Тиций, но у него были такие развязные и изнеженные движения, что тогда появилось даже нечто вроде танца под названием «Тиций». Поэтому следует очень остерегаться того, чтобы не сделать или не сказать такое, что могут передразнить и высмеять. 63. Однако я отвлекся к несколько более позднему времени; позвольте же мне вернуться к тому поколению, о котором я начинал говорить.
(226) Итак, ближайшим к Сульпицию по возрасту был Публий Антистий, крикун, не лишенный достоинств, который после многих лет безвестности, когда все его презирали и даже высмеивали, заслужил, наконец, одобрение, когда в бытность трибуном затеял справедливое дело против Гая Юлия, незаконно домогавшегося консульства. Больше того, хотя вместе с ним в этом деле выступал сам Сульпиций, доводы Антистия оказались многочисленнее и тоньше. Вследствие этого после его трибуната ему стали поручать много дел, и в конце концов все самые важные сосредоточились в его руках. (227) Он очень зорко схватывал суть дела, тщательно строил речь и обладал хорошей памятью; слова его были не изысканными, но и не избитыми; речь его текла непринужденно и легко, в облике ее было, так сказать, столичное изящество; только исполнение немного хромало из-за недостатков произношения и некоторой причудливости. Расцвет Антистия пришелся на промежуток между отъездом и возвращением Луция Суллы, когда в республике попирались всякие права и всякое достоинство; и успех его был тем громче, чем безлюднее был в ту пору форум: Сульпиций погиб, Котты и Куриона не было в Риме, из остальных адвокатов этого поколения в живых остались только Карбон и Помпоний, а и того и другого он превзошел с легкостью. 64. (228) А из младшего поколения ближе всех к нему был Луций Сизенна, человек ученый, преданный благородным наукам, говорящий на хорошей латыни, знающий толк в политике и не лишенный остроумия; но трудолюбием он не отличался и к судебным процессам был непривычен. Попав в промежуток между двумя поколениями — Сульпиция и Гортензия, — он не смог достичь высоты старшего и был вынужден уступить младшему. Все возможности его дарования можно видеть из его «Истории»: она хоть и далеко превосходит все сочинения предыдущих историков, все же свидетельствует о том, как еще далек от совершенства этот род латинской словесности и как еще мало в нем блеска.
Что же касается Квинта Гортензия, в то время совсем еще юноши, то его дарование, подобно изваянию Фидия, было признано тотчас, как только его увидели. (229) Впервые он выступил в суде в консульство Луция Красса и Квинта Сцеволы, в присутствии самих консулов, и заслужил одобрение не только всех присутствующих, но и самих консулов, лучших знатоков своего времени. Ему было в ту пору девятнадцать лет, а смерть его пришлась на консульство Луция Павла и Гая Марцелла; стало быть, судебным оратором он был сорок четыре года. Немного позже я скажу о нем больше как об ораторе, а пока я хотел только сопоставить его возраст с возрастом ораторов других поколений. Впрочем, со всеми, кому случается прожить долго, бывает так, что их сравнивают и с теми, кто намного старше их, и с теми, кто их моложе. Как Акций говорит, что он и Пакувий ставили пьесы при одних и тех же консулах, только Пакувию было восемьдесят лет, а ему самому — тридцать, (230) так и Гортензий связан не только со своими ровесниками, но и с моим поколением, и с твоим, Брут, так же как и с поколением своих предшественников. Ведь он много выступал еще при жизни Красса, достиг расцвета сил при жизни Антония; в защиту имущества Гнея Помпея он выступал вместе с Филиппом, тогда уже стариком, и был в этом деле главным обвинителем, несмотря на свою молодость; он с легкостью достиг высоты тех, кого я отнес к поколению Сульпиция, и далеко превзошел своих современников Марка Пизона, Марка Красса, Гнея Лентула, Публия Лентула Суру; встретившись со мной, молодым человеком на восемь лет моложе его, он в течение многих лет своим примером побуждал меня стремиться к такой же славе; наконец, незадолго до своей смерти он выступил вместе с тобой в защиту Аппия Клавдия, как я выступал с тобой уже много раз.
65. (231) Вот мы дошли и до тебя, Брут, в нашем обзоре ораторов; и ты видишь, какое огромное количество ораторов приходится на время между твоим и моим вступлением на поприще красноречия. Из них я назову лишь тех, кого уж нет в живых; никого из живущих я решил в этой беседе не касаться, чтобы вы не смогли выведать, что я о каждом из них думаю.
—Нет, — ответил мне Брут, — совсем не поэтому ты не хочешь ничего говорить о живущих ораторах!
—А почему же? — спросил я.
—Я думаю, — ответил он, — что ты боишься, как бы этот разговор не стал через нас известен и как бы те, кого ты обойдешь вниманием, на тебя не обиделись.
—Разве вы не смогли бы его не разглашать? — возразил я.
—Конечно, смогли бы, — сказал он. — И все-таки я подозреваю, что ты предпочитаешь молчать сам, а не полагаться на наше молчание.
(232) — Скажу тебе искренно, Брут, — признался я тогда, — что я никогда не думал в этой беседе дойти до нашего времени. Но последовательность поколений сама довела мою речь до самых младших наших ораторов.
—Ну, хорошо, — согласился Брут, — включи сюда тех, кого тебе хочется, и вернемся к тебе и Гортензию.
—Только к Гортензию, — перебил я, — а обо мне, если угодно, пусть говорят другие.
—Ничего подобного, — настаивал Брут. — Ибо хотя мне и очень занимателен твой рассказ, однако мне он уже кажется слишком долгим, так как я спешу услышать именно о тебе; не столько о достоинствах твоего красноречия, которые мне, как и всем, отлично известны, сколько о твоем пути и твоих успехах в овладении красноречием.
(233) — Хорошо, — сказал я, — так как ты хочешь слышать похвалу не дарованию моему, а трудолюбию, — будь по-твоему. Только сначала, с твоего позволения, я скажу о других, и начну с Марка Красса, который был современником Гортензия.
[Современники Гортензия.] 66. Итак, Марк Красс, не особенно сведущий в теории и еще менее того одаренный от природы, благодаря усердному труду и доброжелательному влиянию добивался успехов в делах и в течение нескольких лет считался одним из лучших адвокатов. Латинский язык его был чист, слова не избитые, построение тщательное, однако никаких блесток или прикрас; большое душевное напряжение — и никакого усилия в голосе: почти все произносилось им на один лад и в одной манере.
Гай Фимбрия, его современник и враг, не мог так долго держаться в одном тоне: он все выкрикивал изо всех сил, и хотя его выбор слов был совсем не плох, изливал он их таким безудержным потоком и так неистовствовал, что диву даешься, о чем думал народ, принимая этого безумца за оратора.
(234) Гней Лентул раздул славу своего красноречия скорее искусством произнесения речи, чем теми способностями, которые у него были. Он хоть и не был человеком умным, но казался таким по виду и выражению лица; и язык его не был обилен, хотя и создавалось такое впечатление; зато умелыми передышками, восклицаниями, голосом приятным и звучным он снискал себе такое восхищение, что никто не жалел о тех качествах, которых ему недоставало. Как прежде Курион занимал свое место среди ораторов, благодаря богатству выражения, не имея никаких других достоинств, (235) так Гней Лентул великолепным своим произнесением скрывал слабость других ораторских качеств. Почти то же самое можно сказать и о Публии Лентуле, который скрывал вялость своей мысли и речи благородным выражением лица, искусными и привлекательными телодвижениями, приятным и сильным голосом; то есть во всем, кроме исполнения, он был совершенно бессилен и уступал даже предыдущему оратору.
67. (236) Марк Пизон всем, что он имел, был обязан образованию; из всех ораторов прежнего времени он был самый сведущий в греческой науке. Природа наделила его особенной остротой ума, а наукою он отточил ее еще больше; проявлялась она в искусных и ловких придирках к словам противника, часто — злых, нередко — натянутых, но иногда — остроумных. Однако судебные состязания вскоре стали ему в тягость — и потому, что он был слаб здоровьем, и потому, что не выносил той человеческой глупости и недомыслия, которые нам, ораторам, приходится терпеть. Он отверг ее с негодованием то ли, как думали, из-за прихоти, то ли из-за врожденного высокомерия. После юношеских успехов его тогда стали уважать меньше. Но затем он завоевал большую славу в процессе весталок и с тех пор, как бы вновь призванный на эту стезю, уже не сходил с нее, пока мог работать; а там уж вместе с его усердием стала убывать и его слава.
(237) Публий Мурена больших способностей не имел, но отличался большим вкусом к истории, знал и любил словесность, обладал огромным трудолюбием и работоспособностью. Гай Цензорин, довольно сведущий в греческой словесности, излагал свои мысли с легкостью и исполнял свои речи с приятностью, но был ленив и ненавидел суд. Луций Турий, человек малого дарования и большого трудолюбия, выступал часто и говорил, как мог; если он не достиг консульства, то только потому, что ему не хватало нескольких голосов в народном собрании.
(238) Гаю Макру всю жизнь недоставало настоящего авторитета, хотя адвокатом он был едва ли не самым старательным. Если бы его образ жизни, нрав и даже облик не подрывали уважения к его дарованию, то имя его как адвоката стояло бы гораздо выше. Его язык был не изобилен, но и не скуден; слог — не очень блестящ, но и не совершенно груб; а голос, телодвижения и все исполнение чужды всякого изящества. Зато он находил и располагал доводы с такой удивительной тщательностью, что вряд ли кто превосходил его в этом старании, хоть ты и скажешь, быть может, что это — дело не оратора, а крючкотвора. Он пользовался успехом в уголовных делах, а еще более видное место занимал в гражданских процессах.
68. (239) Затем следовал Гай Пизон — оратор спокойный, словоохотливый, сообразительный, однако выражение лица он обычно принимал такое, что казался куда умнее, чем был на самом деле. Что касается его сверстника Мания Глабриона, хорошо образованного заботами его деда Сцеволы, то его успехам помешали только его собственная лень и беспечность. Луций Торкват владел изящным слогом, здравым смыслом и настоящей столичной изысканностью. Мой ровесник Гней Помпей, человек, рожденный для великих свершений, заслужил бы сугубую славу своим красноречием, если бы жажда еще большей славы не увлекла его к воинским подвигам. Речь его была обильна, он умел видеть суть дела; что же касается исполнения, то голос его обладал необычайной звонкостью, а движения — величайшим достоинством. (240) Другой мой ровесник, Децим Силан, твой отчим, прилежанием не отличался, но ума и словесной легкости было у него вдоволь. Квинт Помпей, сын Авла, прозванный Вифинским, годом-двумя старше меня, отличался необычайной страстью к красноречию, широкой образованностью и невероятной работоспособностью и трудолюбием. Я это знаю, так как со мною и Марком Пизоном он был близко связан не только дружбой, но и совместными занятиями и упражнениями. Его исполнение не давало возможности оценить его речь по достоинству, слог его был достаточно обилен, но исполнению не хватало обаяния.
(241) Его сверстниками были Публий Автроний, человек замечательный громким и пронзительным голосом, а более ничем; Луций Октавий Реатинский, который умер совсем молодым человеком, хотя и успел выступить на многих процессах (однако он пришел в красноречие, полагаясь больше на свою дерзость, чем на подготовку); Гай Стайен, который усыновил сам себя и из Стайена сделался Элием, а слог имел слишком пылкий, развязный и неистовый — это у многих имело успех, и он достиг бы высоких должностей, если бы не был уличен в явном преступлении и наказан по суду и законам.
69. (242) В это же время жили братья Гай и Луций Цепазии, люди незнатные и появившиеся неожиданно, которые ценою многих усилий с помощью своего красноречия, хоть и провинциального и грубого, быстро сделались квесторами. Чтобы не казалось, будто я пропустил кого-то из говорящих, добавим сюда еще Гая Коскония Калидиана, который от невеликого ума выставлял перед народом при большом его скоплении и громких криках одобрения все словесное изобилие, какое имел. То же самое можно сказать и про Квинта Аррия, который был как бы подголоском при Марке Крассе. Этот человек должен быть для всех примером того, как далеко можно пойти в нашем городе, если уметь многим угождать и многим оказывать услуги в делах и помощь в беде. (243) Именно таким вот образом Аррий, несмотря на низкое происхождение, достиг и почетных должностей, и богатства, и влияния и, не имея ни способностей, ни знаний, стяжал себе признание как адвокат. Но, как недостаточно обученный кулачный боец, который, возжаждав олимпийских наград, выносит натиск кулачных ударов, но подчас не может вынести солнечного зноя, так Аррий, успешно пройдя через все должности, несмотря на великие усилия, не вынес строгих требований преобразованного суда, который оказался для него полуденным солнцем.
(244) — Ты черпаешь самые подонки, Цицерон, и уже довольно долго! — заметил тут Аттик. — До сих пор я придерживал свой язык, но право же, я не думал, что ты снизойдешь до Стайенов и Автрониев!
—Но ты ведь не думаешь, надеюсь, что я это сделал, чтобы кому-то польстить — ведь я говорю об умерших! — сказал я. — Просто двигаясь по течению времени, я неизбежно встречаю на своем пути имена знакомых и ровесников. И отобравши всех, кто отваживался выступать перед слушателями, я хочу еще раз отметить, сколь немногие из них стяжали известность и сколь редкие оказались достойны долгой памяти. Но воротимся к начатому перечислению.
70. (245) Тит Торкват, сын Тита, был человек образованный, прошедший школу Молона Родосского, от природы наделенный способностью говорить легко и непринужденно; если бы он прожил дольше и дожил бы до закона против подкупов, он легко сделался бы консулом. Но к красноречию он имел скорее способность, чем склонность, следовательно, никогда не уделял ему достаточно внимания; тем не менее он никогда не уклонялся от обязанности защищать своих близких в суде или высказать свое мнение в сенате. (246) Зато Марк Понтидий, мой земляк, часто выступал защитником по гражданским делам. Речь у него текла быстро, и в ведении дела он был неглуп, даже очень неглуп; но, произнося речь, он не в меру горячился и в гневе и раздражении часто ссорился не только с противником, но даже, как ни странно, с самим судьей, которого оратору полагается склонять к себе обходительностью. Марк Мессала, который был моложе меня, обладал речью отнюдь не бедной, но и не слишком красивой; умный, проницательный, необычайно осторожный адвокат, тщательно готовивший и строивший свои речи, он был трудолюбив, усерден и погружен в дела. (247) Два Метелла, Целер и Непот, оба не без способностей и не без образования, не занимались судебными делами, а говорили так, как привыкли в народных собраниях. Гней Лентул Марцеллин всегда казался человеком речистым, а в свое консульство проявил себя даже очень красноречивым оратором — быстрым мыслями, обильным словами, со звучным голосом и хорошим остроумием. Гай Меммий, сын Луция, в совершенстве знавший словесность, но только греческую, так как к латинской он относился с презрением, был оратором очень ловким, с приятной манерой речи; но он избегал труда не только говорить, но и думать, и насколько он пожалел усердия, настолько сам обокрал свои способности.
[Здравствующие ораторы: Марцелл.] 71. (248) В этом месте Брут прервал меня:
—Как бы я хотел, — сказал он, — чтобы ты согласился рассказать и о тех ораторах, которые здравствуют до сих пор; и если не о всех, то хотя бы о тех двух, которыми, я знаю, ты всегда восхищаешься: о Цезаре и о Марцелле. Я послушал бы о них не менее охотно, чем слушал о тех, которых уже нет в живых.
—Но зачем? — спросил я. — Почему ты хочешь, чтобы я рассуждал о тех ораторах, которых ты сам знаешь не хуже меня?
—Не совсем, — ответил Брут. — Марцелла я знаю довольно хорошо, но вот Цезаря — мало. Первого я, действительно, слышал часто, а второго в те годы, когда я уже мог бы о нем судить, к сожалению, не было в Риме.
(249) — И что же ты думаешь о том, кого ты часто слышал? — спросил я.
—Что же тут и думать, — ответил он, — кроме того, что тебе придется иметь в нем твоего двойника?
—Если это так, — сказал я, — то я, конечно, хотел бы, чтобы он нравился тебе как можно больше.
—Так оно и есть, — отозвался он — Марцелл мне очень нравится, и не без оснований. В самом деле, он серьезно учился, посвятил себя одной цели и, отбросив прочь все остальные занятия, совершенствовал свой талант ежедневными упражнениями. (250) Поэтому слова у него отборные, мысли обильные, все, что он говорит, приобретает блеск и красоту, благодаря звонкому голосу и благородной осанке; все это так удачно сочетается между собой, что, кажется, нет такого ораторского качества, которого бы ему недоставало. Но больше всего он достоин восхищения за то, что теперь, когда общая наша роковая беда заставляет нас искать утешения, он умеет найти это утешение не только в чистоте своей совести, но и в возобновлении своих научных занятий. В самом деле, я недавно видел этого человека в Митиленах, и это был, действительно, настоящий человек. И если раньше мне казалось, что похож он на тебя красноречием, то теперь, после его обучения у Кратиппа, ученейшего человека и, видимо, твоего большого друга, он кажется мне еще более похожим на тебя всем обилием своих знаний.
(251) — Хотя я и очень охотно слушаю похвалы такому превосходному человеку и дорогому другу, — заметил здесь я, — это приводит мне на память те самые наши общие несчастья, забыть которые я так хотел, затягивая нашу беседу. Но я жажду услышать, наконец, что же думает о Цезаре наш Аттик?
72. — Как упорно ты не хочешь ничего говорить о тех ораторах, которые еще живы! — заметил Брут. — Но, конечно, если ты будешь перечислять живущих так же, как перечислял мертвых, стараясь не пропустить ни единого, то, наверняка, заблудишься во множестве Автрониев и Стайенов. Я не знаю, хочешь ли ты избежать этого ораторского сброда или, напротив, боишься обидеть кого-нибудь случайным умолчанием или недостаточной похвалой, но о Цезаре ты можешь говорить совершенно спокойно, тем более, что твое мнение о его таланте и так всем хорошо известно, равно как и его мнение о твоем.
(252) Тут вмешался Аттик:
[Юлий Цезарь.] — Тем не менее, дорогой мой Брут, выскажусь и я, — ибо я думаю о Цезаре то же самое, что так часто говорит нам вот этот самый строгий наш ценитель. Я полагаю, что Цезарь говорит по-латыни едва ли не чище всех других ораторов. И он обязан этим своим достоинством не только привычке, приобретенной в детстве, как мы только что слышали это о семьях Лелия и Муция, хотя, конечно, и это имело место; но чтобы довести свою латинскую речь до совершенства, он с необыкновенным рвением и прилежанием занимался словесностью, даже самой изысканной и отвлеченной. (253) Более того, — и тут Аттик поглядел на меня, — даже среди своих самых важных дел он написал и посвятил тебе подробнейший трактат о правилах латинской речи, где в первой книге сказано: «Выбор слов есть основа красноречия». И знаешь ли, дорогой Брут, вот этому самому нашему собеседнику, который так старается, чтобы о Цезаре говорил я, а не он, Цезарь воздал там исключительную похвалу, обратившись к нему с такими словами: «Некоторые ораторы неустанным старанием и опытом достигли умения блистательно выражать свои мысли — и здесь не кто иной, как ты, должен быть признан как бы первооткрывателем всех богатств красноречия, столь много послужившего во славу и величию римского народа; но значит ли это, что теперь мы должны забросить простую повседневную речь?»
73. (254) — Вот поистине похвала щедрая и дружеская! — воскликнул Брут. — Мало того, что он назвал тебя не только первооткрывателем всех богатств красноречия, что уже немало, но и человеком, честью и славой послужившим римскому народу. В самом деле, единственное преимущество, которое побежденная Греция еще имела над победителями, теперь или похищено у нее, или стало общим между ней и нами. (255) И эту славу твою, подтвержденную Цезарем, я ставлю, быть может, и не выше заслуженного тобой молебствия, но, во всяком случае, выше многих воинских триумфов.
—Ты правильно судишь, Брут, — согласился с ним я, — если, конечно, эта похвала выражает искреннее мнение Цезаря, а не только его доброе расположение ко мне. В самом деле, если есть такой человек, кто первый открыл и показал Риму богатства красноречия, то кто бы он ни был, он сделал больше для величия нашего народа, чем тот, кто покорял лигурийские крепости, принесшие нам столько триумфов. (256) И по правде говоря, если хотите знать, великий оратор значит гораздо больше, чем посредственный полководец (я не говорю о тех примерах божественного провидения, когда мудрость полководцев спасала государство на войне и в дни мира). Но, скажете вы, полководец приносит больше пользы. Кто же спорит? Однако я бы предпочел (и я не боюсь вашего несогласия — ведь мы здесь свободны говорить то, что думаем) одну речь Луция Красса в защиту Мания Курия двум триумфам за взятие каких-нибудь крепостей. Нет, скажете вы, взять лигурийскую крепость для государства было важнее, чем удачно защитить Мания Курия! (257) Согласен. Но афинянам тоже важнее было иметь крепкие крыши над головой, чем прекрасную статую Минервы из слоновой кости; однако я предпочел бы быть Фидием, чем самым лучшим кровельщиком. Поэтому надо смотреть не на то, какую пользу кто принес, а на то, чего стоит человек сам по себе, тем более, что хороших художников и скульпторов на свете мало, а ремесленников и чернорабочих всегда хватает. 74. (258) Но, Помпоний, верни оставшийся долг: продолжи разговор о Цезаре.
—Так вот, почвой и основанием ораторского искусства, — продолжал Аттик, — служит безупречная и чистая латинская речь. Те, кто до сих пор обладал этим достоинством, приобрели его не благодаря целенаправленному изучению, а просто по наследству, как хороший обычай. (Я уже не говорю о Гае Лелии, о Публии Сципионе: в тот век язык был так же чист, как и нравы. Правда, не у всех, ибо мы видим, что их современники, Цецилий и Пакувий, говорили плохо, тем не менее, тогда почти все, кто не жил вдали от Рима и чью речь не испортило какое-нибудь местное варварское наречие, говорили правильно. Но, конечно, с течением времени речь становилась хуже как в Риме, так и в Греции. Ибо как в Афины, так и в наш город стекались из разных мест люди, говорящие неправильно. Оттого и почувствовалась необходимость очистить язык и пережечь его на огне неизменных правил, а не следовать искаженным обычаям общего употребления.) (259) Тит Фламинин, который был консулом вместе с Квинтом Метеллом и которого я видел в детстве, считался образцом чистой латинской речи, но грамматики он не знал. Катул был высокообразованным человеком, как ты сам только что сказал, однако чистота его речи славилась только потому, что у него был приятный голос и мягкое произношение. Котта своим выговором был прямой противоположностью Катулу: он растягивал звуки отнюдь не на греческий лад, и речь его звучала с деревенской грубоватостью, но и эта, можно сказать, глухая лесная тропа привела его к той же славе. Наконец, Сизенна так любил выступать исправителем обиходной речи, что даже обвинителю Гаю Рузию не удалось отучить его от выдуманных слов.
(260) — О чем ты говоришь? — спросил Брут. — И кто такой этот Гай Рузий?
—Это был матерый сутяга, — ответил Аттик. — Он вел дело против Гая Гиртилия, которого защищал Сизенна, назвавший некоторые обвинения Рузия «ничтожественными». 75. «Судьи! — воскликнул Гай Рузий. — Я погиб, если вы не придете мне на помощь. Я не понимаю, что такое говорит Сизенна, и боюсь, как бы не было подвоха. Что такое “ничтожественные”? Что такое “ничто”, я знаю, но что такое “жественные” — не имею понятия». Раздался хохот; и все-таки мой друг Сизенна продолжал считать, что говорить хорошо — это значит говорить необычно. (261) Цезарь же, напротив, применяя свои правила, умеет исправлять выражение обычное, но неправильное и искаженное, на выражение обычное же, но чистое и правильное. Когда же к этой отборной чистоте латинской речи, — без которой нет не только оратора, но и просто настоящего римлянина, — Цезарь присоединяет еще и ораторские украшения, то кажется, что этим он сообщает блеск хорошо нарисованной картине. А поскольку это особенное достоинство — выбор слов — соединяется у него с другими достоинствами, общими всем ораторам, я не вижу никого, кто с ним мог бы спорить о первенстве. Красноречие его блистательно и чуждо всяких хитросплетений; в его голосе, движениях, облике есть что-то величественное и благородное.
(262) — Я могу судить лишь о речах его, а они отличны, — отозвался Брут — Я читал их немало, так же как и записки, которые он написал о своих действиях.
—Конечно, ими нельзя не восхищаться, — согласился я, — в них есть нагая простота и прелесть, ибо они, как одежды, лишены всяких ораторских прикрас. Его целью было снабдить тех, кто захочет написать историю, готовым материалом для обработки; но разве что глупцы обрадуются случаю приложить к написанному им свои щипцы для завивки, люди же здравомыслящие никогда не возьмутся за перо после него, так как незатейливая и ясная краткость — самое лучшее украшение истории. Однако вернемся, если вам угодно, к тем ораторам, которых уже нет в живых.
[Второстепенные современники Гортензия.] 76. (263) Итак, Гай Сициний, сын дочери цензора Квинта Помпея, умерший в квесторском звании, был оратором, достойным похвалы, успевшим даже завоевать признание, он вышел из школы Гермагора, хотя и скудной в украшении речи, но очень быстрой в нахождении. Эта школа дает некоторые общие установки и правила красноречия; они суховаты, они не учат пышности, но учат, по крайней мере, порядку и указывают пути, чтобы не заблудиться в просторах красноречия. Следуя этим правилам, хорошо готовясь к выступлениям, свободно владея речью, он успел, благодаря такой подготовке и учености, занять видное место в кругу адвокатов.
(264) В числе самых образованных людей был также ровесник Сициния, мой двоюродный брат Гай Визеллий Варрон; он умер, исполнив только должность курульного эдила, будучи председателем уголовного суда. Мое о нем мнение, признаюсь, расходится с мнением толпы: народу его речь не слишком нравилась, так как была слишком стремительной и потому неясной не только из-за своей чрезмерной тонкости, но и из-за быстроты произнесения. Однако я с трудом бы назвал другого оратора, превосходящего его по точности слов и обилию мыслей; вдобавок, он был знатоком словесности, а от своего отца Акулеона унаследовал знание гражданского права.
(265) Из тех ораторов, которых уже нет в живых, остались еще двое. Первый — Луций Торкват, которого ты скорее назвал бы не «ритором», хотя дар речи у него и был, а «политиком», как выражаются греки. Он был человеком широко начитанным не только в общедоступных сочинениях, но и в более сложных и отвлеченных; он обладал превосходной памятью и необыкновенной внушительностью и изяществом выражения; а высшим его украшением был достойный и безупречный образ жизни. Второй — это Триарий, речь которого, зрелая и ученая, несмотря на молодой возраст, доставляла мне истинное удовольствие. Какая строгость была у него во взгляде! Какая весомость в словах! Как хорошо было продумано все, что исходило из его уст!
(266) Здесь Брут, взволнованный упоминанием о Торквате и Триарии, которых он очень любил обоих, произнес:
—Я знаю, есть тысячи других причин для скорби, но когда я думаю об этих двух людях, я не могу не скорбеть о том, что вечная твоя забота о мире не принесла плодов. Ибо иначе республика наша не потеряла бы ни этих замечательных мужей, ни многих других выдающихся граждан.
—Не будем говорить об этом, Брут, чтобы не умножать печали, — сказал я, — ибо если горько вспоминать о прошлом, то еще горше ожидание и страх перед будущим. Поэтому оставим слезы и будем лучше говорить об ораторских дарованиях, раз уж мы за это взялись.
77. (267) Среди тех, кто пал на этой войне, был и Марк Бибул; он не был оратором, но писал очень усердно и отличался упорством во многих своих действиях. Другой был Аппий Клавдий, твой тесть, а мой товарищ по коллегии авгуров и друг, весьма ревностный, ученый и опытный оратор, отличный знаток авгурального и гражданского права[1], а равно и нашей старины. Что касается Луция Домиция, то он не знал никакой науки, но говорил на хорошей латыни и с большой свободой. (268) Тогда же жили и два Лентула, оба бывшие консулы. Знаменитый Публий был мстителем за мои обиды и вдохновителем моего спасения. Всем, что у него было, многим или малым, он целиком обязан образованию, так как природных данных ему недоставало; но он отличался таким благородством и таким величием души, что мог, не боясь, принять любую должность, подобающую знаменитым мужам, и занимать ее с полным достоинством. Что же касается Луция Лентула, то он был оратором довольно сильным, если только его вообще можно было назвать оратором; но работа мысли утомляла его. Голос у него был звучный и слог не грубый, так что речь его была одухотворенной и даже грозной; для суда, пожалуй, приходится пожелать лучшего, но для государственных дел можно было удовлетвориться и этим. (269) Нельзя обойти вниманием и такого оратора, как Тит Постумий. По государственным делам он выступал с такой же страстью, с какой сражался. Необузданный и слишком горячий, он однако хорошо знал законы и основания гражданского права[2].
Здесь меня прервал Аттик:
—Я бы подумал, что ты льстец, — сказал он, — если бы те, кого ты без конца здесь перечисляешь, были бы в живых. Ведь ты перебираешь всех до единого, кто когда-либо отваживался выходить к слушателям. И я думаю, только по забывчивости ты ничего не сказал еще о Марке Сервилии.
78. (270) — Я отлично знаю, Помпоний, что можно набрать много таких, которые могли бы говорить куда лучше, чем все мною названные, и все-таки предпочитали молчать. Но этим перечислением я стараюсь вам показать, во-первых, что из всех людей лишь немногие осмеливаются выступать с речами, во-вторых, что из этих немногих лишь единицы добиваются успеха. (271) По этой причине я не хочу пропустить и тех двух римских всадников, моих друзей, которые недавно скончались: ни Публия Коминия из Сполетия, который был обвинителем, когда я защищал Гая Корнелия, — манера речи у него была стройная, пылкая и легкая; ни Тита Акция из Пизавра, на обвинения которого я отвечал в деле Клуэнция, — этот говорил тщательно и нескупо, а к тому же хорошо знал правила Гермагора, от которых оратор хоть красоты не наживет, зато получит готовые доводы для каждого дела, как сподручные дротики для пехотинца.
[Калидий и ораторы самого младшего поколения.] (272) Но я не знаю никого, кто имел бы больше усердия и трудолюбия, — да, пожалуй, и дарования, — чем мой зять Гай Пизон. Ни мгновения не было у него свободного: вечно он был занят либо судебной речью, либо домашним упражнением, либо обдумывал, либо писал. Поэтому он достиг таких великих успехов, что, казалось, он не бежит, а летит: выбор слов — изящнейший, построение — слаженное и славно закругленное, доводы для доказательства — веские и многочисленные, изречения — броские, складные и остроумные; двигаться он от природы умел так красиво, что казалось, будто он учился и упражнялся в этом нарочно, хотя это было не так. Я боюсь, как бы не заподозрили, что я из любви преувеличиваю его достоинства; право же, нет, о нем можно было бы сказать гораздо больше. Действительно, я думаю, что ни сдержанностью, ни добросердечием, ни какой другой добродетелью с ним не может сравниться никто другой из его сверстников. 79. (273) Думаю, что и Марка Целия я не вправе обойти молчанием, каковы бы ни были под конец его судьба и образ мыслей. Пока он уважал меня и мои взгляды, он был таким народным трибуном, что никто никогда не оборонял с большей твердостью сенат и всех достойных граждан против безрассудного буйства пропащих крикунов и черни. Делам его способствовала речь блистательная и возвышенная и в то же время тонкая и остроумная. Он произнес несколько важных политических речей на сходках и три очень страстных обвинительных речи, все в защиту республики; даже его защитительные речи, хотя и уступали прочим только что названным, тем не менее написаны сносно и даже достойны внимания. Однако став курульным эдилом, благодаря поддержке всех достойных граждан, он после моего отъезда почему-то сам от себя отрекся, стал подражать тем, кого сам ниспровергал, и погиб.
(274) Нельзя не сказать и о Марке Калидии, ибо он не был оратором «одним из многих», а скорее — «единственным из многих»: так умел он одевать свои глубокие и продуманные мысли выражениями прозрачными и мягкими. Невозможно представить себе что-нибудь более плавное, более гибкое, более покорное воле оратора, чем его закругленная речь: в этом он не имел равных. Его язык был чист, как самый прозрачный ручей, речь его лилась свободно, не встречая препятствий, каждое слово стояло на своем месте, «словно плитки в полу мозаичном», по выражению Луцилия. Ни одного слова грубого или непривычного, или избитого, или притянутого за волосы; большинство слов он использовал не в собственном, а в переносном значении, однако так удачно, что казалось, будто значения эти пришли на законное место, а не вторглись на чужое. И при этом речь его была не расплывчатой и бессвязной, но крепко связанной ритмом, однако ритмом не явным и не однообразным, а скрытым и меняющимся. (275) Были, наконец, в его слоге и те украшения слов и мыслей, которые греки называют фигурами и которые расцвечивали его речь, как драгоценности — платье. Тот главный предмет спора, о котором столько указаний дают правоведы, он схватывал с одного взгляда. 80. (276) К этим качествам добавлялись искусное расположение речи, благородное произнесение и, в целом, спокойная и разумная манера говорить. Поэтому, если совершенство оратора заключается только в том, чтобы говорить приятно, то более совершенного оратора и искать не надобно. Но так как я уже сказал, что у оратора не одна цель, а три: научить, усладить и взволновать, то двумя из них он владел превосходно: он ясно излагал суть дела и очаровывал слушателей приятной речью, зато не было у него третьего достоинства, самого главного, — умения взволновать и возмутить слушателей: речь его, действительно, совершенно была лишена силы и напряжения. Не знаю, было ли это у него намеренно, — оттого, что ораторы с более возвышенной речью и более пылким исполнением всегда казались ему исступленными безумцами, — либо просто по складу его дарования, либо с непривычки, либо из-за неспособности; однако качество это, если считать его ненужным, у него отсутствовало, а если считать его нужным, то ему его недоставало. (277) Больше того, я помню, как в одной обвинительной речи Калидий упрекал Квинта Галлия в попытке отравить его; он сказал, что раскрыл это, что может представить доказательства, письма, свидетельства, данные допросов; и говорил он об этом преступлении добросовестно и обстоятельно. Я, как защитник Галлия, в своем ответе сперва, сколько можно было, оспорил его доводы, а потом сам использовал как довод именно этот самый недостаток его красноречия: мог ли он, зная, что жизнь его в опасности и держа в руках все доказательства заговора, говорить об этом так вяло, так лениво, почти зевая? (278) «Разве так бы ты вел себя, Марк Калидий, — спросил я, — если бы это не было твоей выдумкой? Ты, привыкший так пылко защищать от опасностей других, почему ты так равнодушен к опасности, грозящей тебе? Где боль, где негодование, которое исторгает обычно трогательные слова и горькие жалобы даже из уст, менее красноречивых? Душа твоя спокойна, тело твое неподвижно, ты не бьешь себя ни по лбу, ни по бедру, ты даже не притопываешь ногой. Неужели ты этим надеялся нас воспламенить? Да мы здесь едва не заснули!» Вот так-то я воспользовался этой мудростью или этой слабостью большого оратора, чтобы опровергнуть его же обвинение.
(279) — Мудростью или слабостью? — переспросил Брут. — Разве можно в этом сомневаться? Если из всех достоинств оратора самое главное — это умение воспламенить слушателей и склонить их в нужную сторону, то можно ли отрицать, что у кого этого нет, у того нет самого главного?
81. — Пусть будет так, — согласился я. — Но вернемся к Гортензию, к единственному оратору, о котором нам еще осталось сказать, а потом я добавил бы несколько слов и о самом себе, раз уж ты, Брут, этого требуешь. Однако я думаю, что сперва следует упомянуть о тех двух молодых людях, которые стяжали бы великую славу в красноречии, если бы прожили дольше.
(280) — Насколько я понимаю, ты говоришь о Гае Курионе и Лицинии Кальве? — заметил Брут.
—Именно так, — подтвердил я. — Один из них рассыпал свои мысли, такие обильные, и слова, подчас очень умные, с такой легкостью и непринужденностью, что речь его была всех плавнее и всех красивее. Он мало взял от учителей, но сама природа одарила его дивным даром слова. Я не могу судить о его трудолюбии, но рвение его было огромно. И если бы он пожелал меня послушать, как когда-то, он предпочел бы искать почета и уважения, а не богатства и власти.
—Что это значит, — спросил Брут, — и как ты эти две вещи различаешь?
(281) — А вот как — ответил я. — Если человек своей доблестью приобретает уважение и преданность граждан, которые его ценят и любят, то это и будет, на мой взгляд, настоящая честь и почесть. Если же человек, пользуясь случаем, захватывает власть против воли своих сограждан, как этого хотелось Куриону, то это, думается мне, не почет, а одна видимость. Если бы он захотел понять эту истину, то добрая слава и любовь сограждан вознесла бы его от должности к должности до самых вершин, как когда-то его отца и других знаменитых мужей. Обо всем этом я нередко беседовал и с другим молодым человеком — с Публием Крассом, сыном Марка, когда он в юные годы искал со мной дружбы. Всеми силами я убеждал его в том, что самая прямая дорога к славе — это дорога, которую проторили ему предки. (282) Красс был юноша, не просто прекрасно образованный, но по-настоящему глубоко ученый. Он обладал и довольно живым умом и богатым, не лишенным изящества, слогом; он казался внушительным без надменности и скромным без робости. Но ему вскружила голову непривычная для молодого человека слава; ему мало было воином служить своему полководцу, он пожелал сам немедленно стать полководцем, а для этой должности обычай предков назначает определенный возраст и неопределенную судьбу. И он погиб горькой смертью: мечтая походить на Кира и Александра с их стремительной славой, он только показал, как не похож он ни на Луция Красса, ни на многих других из своего рода.
82. (283) Но давайте вернемся к Кальву, как мы собирались. Этот оратор, более образованный и начитанный, чем Курион, имел и стиль более изысканный и заботливо отделанный; владел он им умно и со вкусом, однако был к себе слишком строг, всегда следил за собой, опасаясь малейшей погрешности, и этим сам лишал себя сочности и силы. Поэтому речь его, ослабленная такой чрезмерной щепетильностью, была ясна ученым и внимательным людям, но она не доходила до слушателей и до судей, для которых, собственно, и существует красноречие.
[Отступление об аттицизме.] (284) — Слава истинного аттического оратора — вот к чему стремился наш Кальв, — сказал тогда Брут. — Отсюда и эта намеренная его скудость выражения.
—Да, он сам так говорил, — согласился я. — Но он и сам заблуждался, и других вводил в заблуждение. Ведь если кто-нибудь называет аттической всякую речь складную, приятную и естественную, то он совершенно прав, одобряя аттиков. Это значит, что всякое безвкусие и необычность в речи противны ему, как сумасшествие, а здравый и неиспорченный вкус приятен как залог приличия и порядочности; так и должен рассуждать каждый оратор. (285) Если же он принимает за аттический способ выражения речь тощую и скудную, лишь бы она была отделанной, изысканной и светской, то это уже правильно лишь отчасти. Ведь у разных аттических ораторов и достоинства разные, и не надо забывать ни различий меж ними, ни несхожести, ни разных степеней совершенства. «Я хочу, — скажет кто-нибудь, — подражать аттикам!» Но каким? Ведь они не однородны. В самом деле, что может быть менее сходного, чем Демосфен и Лисий? Чем Лисий и Гиперид? Чем Эсхин и все остальные? Так кому же ты подражаешь? Если кому-нибудь одному из них, то разве другие говорили не по-аттически? Если всем, то как это возможно, раз они совершенно непохожи друг на друга? И еще об одном хочется мне спросить: разве не был аттическим оратором Деметрий Фалерский? Ведь его речи, мне кажется, так и дышат Афинами! А между тем он гораздо более цветист, чем Гиперид и Лисий: таково уж было его природное дарование или вкус. 83. (286) А вот еще два оратора, оба аттики, оба современники и оба друг на друга совсем не похожие: Харисий, который в многочисленных речах, написанных для подзащитных, явно стремился подражать Лисию, и Демохар, сын сестры Демосфена, который написал несколько речей и рассказал историю Афин его времени, но тоже скорее не как историк, а как оратор. А Харисию, в свою очередь, хочет подражать Гегесий и думает, что он такой уж теперь аттик, что все настоящие аттики — варвары по сравнению с ним. (287) А между тем, как он изломан, как отрывист, как ребячлив даже в той самой звонкости, которую у него нельзя отрицать! «Мы хотим походить на аттиков»? Прекрасно! Эти два оратора — аттики? «Конечно. Кто может это отрицать? Мы им и подражаем». Но как же вы им подражаете, если они так непохожи и друг на друга и на всех остальных?
«Мы подражаем, — говорят, — Фукидиду». Отлично, если вы думаете писать историю, а не выступать в суде. Ибо Фукидид — правдивый и даже великий глашатай подвигов; но красноречие судебное, состязательное, всенародное было для него чужим. Что же касается речей, которые он включил в свою историю, — а их немало, — то я обычно их хвалю; но подражать им я бы не смог, если бы и захотел, да, пожалуй, не захотел бы, если бы и смог. Любитель фалернского вина не захочет его ни совсем молодого, из винограда, собранного при последних консулах, ни слишком старого, времен консула Опимия или Аниция. «Однако это вино — лучшее». Знаю, но оно уже слишком старое, потеряло вкус, который мы в нем ищем, и стало совсем невыносимо. (288) «Так что же, может быть, разборчивый ценитель будет черпать прямо из бродильного чана?» Отнюдь: он будет искать вино среднего возраста. Вот так и я бы посоветовал нашим ораторам одинаково избегать и речи слишком новой, еще не перебродившей, как вино в чане, и речи старинной, фукидидовской, замечательной, но слишком уже устарелой, как вино Анициевых времен. Ведь и сам Фукидид, живи он позднее, писал бы языком, гораздо более зрелым и мягким.
84. (289) «Тогда будем подражать Демосфену!» Боги великие! Разве мы сами не подражаем ему и не стремимся к той же цели? Но нам-то до цели еще далеко, а вот наши аттики, как видно, ее уже давно достигли. Они даже не понимают не только того, что говорит предание, но и того, что иначе и быть не могло: когда предстояло выступать Демосфену, то вся Греция стекалась послушать его! А когда говорят наши собственные аттики, то от них разбегаются не только посторонние слушатели (что уже печально), но и собственные друзья-помощники. Поэтому, если говорить сжато и сухо — значит говорить по-аттически, то пусть они называются аттиками. Но если они придут на форум, если начнут речь перед судьей в лице стоящего народа, то сами судейские скамьи потребуют голоса более сильного и более звучного. (290) Я же хочу, чтобы было так: чтобы при первой вести, что оратор должен выступать, все скамьи в суде были бы заняты, все судьи в сборе, писцы бойко торгуют своими местами, зрители стоят толпой, судья насторожен; чтобы при появлении оратора раздались призывы к молчанию, потом частые крики одобрения, щедрые знаки восторга; чтобы слышался смех — по слову оратора, плач — по слову оратора; хочу, чтобы даже издали, даже ничего не зная, можно было понять, что это сам Росций вышел на сцену и пожинает успех. Так знайте же: кому выпадет на долю такой успех, тот и говорит по-аттически: так, по преданию, говорил и Перикл, и Гиперид, и Эсхин и, конечно же, прежде всего сам Демосфен. (291) Ну а если кто любит речь тонкую, разумную и в то же время бесхитростную, сжатую и сухую, кто не пользуется тяжеловесными ораторскими украшениями и считает это аттическим слогом, — что ж, он прав в своей похвале: ибо в нашем великом и разнообразном искусстве есть место и для этой щепетильной простоты. Таким образом, не всякий, кто говорит по-аттически, говорит хорошо, но все те, которые говорят хорошо, говорят по-аттически. Однако пора нам вернуться к Гортензию…
85. (292) — Охотно, — отозвался Брут, — хотя и это твое отступление я выслушал с удовольствием.
[Замечания Аттика.] Тут заговорил Аттик:
—Несколько раз уже мне хотелось прервать тебя, но я не решался. Теперь же, когда твоя речь, как мне кажется, близка к заключению, я, пожалуй, скажу, что я думаю!
—Конечно, говори, Тит! — сказал я.
—Я восхищаюсь, — начал он, — той иронией, остроумной и изящной, которой, говорят, отличался Сократ и которой он блещет в книгах Платона, Ксенофонта и Эсхина. Это — прием, который очень хорош в устах человека ловкого и остроумного: споря о мудрости, насмешник себе в ней отказывает, а противнику, на нее притязающему, ее приписывает. Так у Платона Сократ до небес превозносит похвалами Протагора, Гиппия, Продика, Горгия и других, а себя изображает совершенным простаком и невеждой. Такая шутка Сократу очень к лицу, и я не согласен с Эпикуром, который ее порицает. Но в беседе, цель которой историческая — рассказать, что представляли собой римские ораторы, — следи, пожалуйста, чтобы ирония твоя не оказалась неуместной, как неуместна она в показаниях свидетеля на суде.
—К чему ты клонишь? — спросил я Аттика. — Я что-то не понимаю.
(293) — Прежде всего, — отвечал он, — ты так расхвалил некоторых ораторов, что это может ввести в заблуждение людей неопытных. Я едва удержался от смеха в некоторых местах: например, когда ты сравнивал нашего Катона с афинянином Лисием. Катон — человек, бесспорно, замечательный, муж великий и даже величайший — с этим никто не спорит! Но оратор? Но соперник Лисия? Лисия, этого несравненного мастера тонов и оттенков! Прекрасная ирония, если мы шутим; но если мы говорим серьезно, старайся быть точен, как свидетель при показаниях. (294) В самом деле, я ценю твоего Катона как гражданина, как сенатора, как полководца, наконец, как человека рассудительного, распорядительного, блещущего всеми добродетелями; даже речи его я нахожу отличными для того времени, ибо в них явственно видно дарование, хотя еще неразвитое и грубое. Но когда ты говоришь, что его «Начала» полны всех ораторских красот, когда ты сравниваешь Катона с Филистом и Фукидидом, неужели ты веришь, что ты убедишь в этом меня или Брута? С такими писателями, которым и у греков не найдешь подобного, ты сравниваешь человека из Тускула, еще и понятия не имеющего, что значит говорить обильно и красиво! 86. (295) Ты хвалишь Гальбу. Если как первого среди современников — я с тобой согласен, так как именно таким представляет его предание; но если как оратора, то, прошу тебя, давай посмотрим его речи (ведь они существуют), и ты скажешь: неужели ты хочешь, чтобы наш Брут, которого ты любишь больше, чем самого себя, говорил таким образом? Ты ценишь речи Лепида; здесь я с тобой отчасти согласен, если только ты хвалишь их как образец старинного языка. Но ведь не более того можно сказать и об Африкане и о Лелии; а ты говоришь, будто не знаешь ничего приятней и даже ничего благороднее их речей! Ты просто ловишь нас на имени великого человека и на справедливой похвале его честнейшей жизни; отними у него эти преимущества, и его приятный стиль покажется таким заурядным, что никто и смотреть на него не будет. (296) Карбон, я знаю, действительно считался великим оратором; но в красноречии, как и повсюду, обычно хвалят лучшее, что есть, каково бы это лучшее ни было. То же самое я могу сказать и о Гракхах, хотя о них ты говорил многое, с чем и я согласен. Я умолчу о других и сразу перейду к тем двоим, в которых ты видишь совершенство и которых называют непререкаемо великими ораторами: к Антонию и Крассу. Все, что ты говорил о них хорошего, я принимаю. Однако я не верю, будто речь в защиту Сервилия была для тебя образцом в том смысле, в каком для Лисиппа был, по его словам, «Копьеносец» Поликлета. Это чистая ирония. А почему я так думаю, я не скажу, а то как бы тебе не показалось, что я хочу тебе польстить. (297) Я обхожу молчанием все, что ты еще сказал о Крассе и Антонии, о Котте, о Сульпиции, и только что — о Целии; это, конечно, были настоящие ораторы, а хорошие или нет, тебе виднее. Ну а до всех ремесленников, которых ты здесь собрал, мне нет никакого дела. Думаю, что иные были бы рады умереть, лишь бы попасть в твой список ораторов!
87. Когда он это сказал, я заметил:
—Ты начал долгий разговор, Аттик, и поднял вопрос, заслуживающий особого обсуждения, которое лучше отложить до другого времени. Придется раскрыть книги древних и особенно Катона. (298) Ты увидишь, что в его наброске есть все краски и оттенки, кроме разве тех, которые тогда еще не были изобретены. Что же касается Красса, то я согласен, что он мог бы писать еще лучше; но заявляю, что никто другой не смог бы и этого. И когда я говорю, что его речь служила мне образцом, не думай, что это ирония. Хоть ты и высокого мнения о моих скромных способностях, однако не забудь, что во времена нашей юности брать пример в латинском красноречии было нам больше не с чего. (299) Ну а если я упомянул слишком много ораторов, то ведь я уже сказал раньше: мне хотелось показать, что жаждут славы все, а заслуживают ее лишь немногие. Поэтому я бы не хотел, чтобы меня подозревали в иронии, даже если историк Гай Фанний и подозревает в том же самом Сципиона Африканского.
—Как тебе угодно, — сказал Аттик. — Только мне-то казалось, что эта черта Сципиона и Сократа и тебе не чужда.
(300) — Об этом после, — остановил нас Брут и, глядя на меня, добавил. — Но ты когда-нибудь объяснишь нам речи древних?
—С удовольствием, Брут, — ответил я. — Но лучше сделаем это как-нибудь в Кумах или в Тускуле, где тебе будет удобней: ведь мы соседи и в том, и в другом месте. 88. Но теперь уж давай, наконец, вернемся к тому месту, откуда мы начали отступление.
[Начало деятельности Гортензия.] (301) Итак, когда Гортензий, еще совсем молодой человек, появился на форуме, его очень скоро стали привлекать к участию в важных делах. Несмотря на то, что время это было временем Котты и Сульпиция, которые были только на десять лет старше его, несмотря на то, что еще блистали Красс и Антоний, а затем Филипп, а потом Юлий, юноша мог уже меряться с ними славою красноречия. Прежде всего, он был наделен такою памятью, какой я не встречал более ни у кого: все, что он готовил дома, он мог без записи повторить слово в слово. Такая память была ему огромным подспорьем; благодаря ей он мог помнить и свои мысли, и свои заметки, и никем не записанные возражения противника. (302) Страсть к красноречию была в нем такая, что ни в ком я не видывал большего рвения. Не проходило дня, чтобы он не выступал в суде или не упражнялся бы дома; а часто он делал и то, и другое в один и тот же день. Красноречие его было новым и необычным: в речи он ввел два приема, каких не было ни у кого другого, — разделение, где он перечислял, о чем будет говорить, и заключение, в котором он напоминал все доводы противника и свои. (303) В выборе слов он был блестящ и изящен, в расположении строен, в нахождении неисчерпаем; а достиг он этого как благодаря своему великому дарованию, так и неустанными упражнениями. Дело он помнил наизусть, разделение делал тонкое, ничего почти не пропуская из того, что нужно было для подтверждения или опровержения. Голос он имел звучный и приятный, а в осанке и движениях было даже больше искусства, чем это требовалось оратору.
[Начало деятельности Цицерона.] Сам я впервые стал появляться на форуме как раз тогда, когда Гортензий был в расцвете сил, Красс уже умер, Котта находился в изгнании, а судебные заседания были прерваны войной. 89. (304) Гортензий был на войне — первый год простым воином, второй год войсковым трибуном; Сульпиций — тоже, в звании легата; не было в Риме и Марка Антония. Суд собирался только для дел по закону Вария; все остальные были отложены из-за войны. На этих заседаниях я присутствовал постоянно; среди обвиняемых, выступавших там в свою защиту, были такие, как Луций Меммий и Квинт Помпей, ораторы не лучшие, но все же ораторы; а свидетелем обвинения красноречиво выступал Филипп, чьи показания не уступали обвинению ни страстью, ни силой, ни богатством речи. (305) Остальные ораторы, считавшиеся тогда ведущими, занимали правительственные должности, и я мог слышать их на сходках чуть ли не ежедневно. В самом деле, Гай Курион был тогда народным трибуном; впрочем, он-то как раз и молчал, с тех пор, как его однажды оставило целое собрание. Квинт Метелл Целер не был, конечно, настоящим оратором, однако говорить умел и он. Способными ораторами были Квинт Варий, Гай Карбон, Гней Помпоний, и они, конечно, дневали и ночевали на трибуне. Гай Юлий, как курульный эдил, также почти ежедневно произносил на сходках отделанные речи. Когда был изгнан Котта, это было первым огорчением для такого жадного слушателя, как я. Неустанно слушая остальных, я проникался все более пылким интересом к делу; ежедневно я и читал, и писал, и говорил, но не ограничивался только риторической подготовкой. (306) Уже на следующий год, когда был изгнан Квинт Варий, осужденный по собственному закону, я прилежно занимался гражданским правом у Квинта Сцеволы, сына Квинта, который, хотя и не давал никому уроков, однако никому из желающих не отказывал в советах по вопросам права. На следующий год пришлось консульство Суллы и Помпея; Публий Сульпиций был тогда народным трибуном и ежедневно выступал перед народом, так что я хорошо изучил и этот род красноречия. Тогда же в Рим прибыл глава Академии Филон, бежавший с лучшими из афинян из отечества во время войны с Митридатом, и я целиком вверился ему, движимый необыкновенной любовью к философии. Разнообразие и величие философских предметов доставляло мне высочайшее удовольствие; а суды в эту пору, все равно, казалось, были в Риме уничтожены навсегда. (307) В этом году погиб Сульпиций; в следующем были жесточайшим образом умерщвлены три оратора, принадлежавшие трем поколениям: Квинт Катул, Марк Антоний, Гай Юлий. А я в тот год слушал в Риме Молона Родосского, отличного судебного оратора и наставника в красноречии. 90. Я знаю, Брут, что все это прямо не относится к нашему предмету, и говорю об этом лишь затем, чтоб ты мог, как тебе того хотелось, проследить собственными глазами весь мой путь (Аттику-то он хорошо известен) и увидеть, каким образом я следовал за Квинтом Гортензием прямо по его же следам.
(308) Почти три года прошли для Рима без войны. В эти годы, с гибелью ораторов или с их отъездом, или с их ссылкой (ибо отсутствовали даже молодые Марк Красс и два Лентула) Гортензий занимал в суде первое место. Со дня на день все больше успеха имел Антистий; часто выступал Пизон, реже — Помпоний, совсем редко — Карбон и один или два раза — Филипп. Я, конечно, все это время, денно и нощно, был занят изучением всех наук. (309) Моими занятиями руководил стоик Диодот, который у меня жил, был со мною дружен и недавно умер в моем доме. С ним я, помимо других занятий, упражнялся очень усердно в диалектике, а ведь диалектика по праву считается не чем иным, как сгущенным и сжатым красноречием, и ты сам согласишься, Брут, что без нее нельзя достигнуть и настоящего красноречия — этой как бы развернутой диалектики. Однако этому наставнику и его разнообразным и многочисленным наукам я отдавал не все мое время: ни один день не проходил у меня и без ораторских упражнений. (310) Я занимался «декламациями» — так ведь это теперь называют — нередко с Марком Пизоном и Квинтом Помпеем или еще с кем-нибудь ежедневно и делал это часто по-латыни, но еще чаще по-гречески: отчасти потому, что греческий язык с его богатством украшений приучал и по-латыни говорить подобным же образом, отчасти же и оттого, что, если бы я говорил не по-гречески, меня не могли бы поправлять и учить лучшие греческие наставники.
(311) Между тем произошли новые политические потрясения: трагическая смерть трех ораторов — Сцеволы, Карбона и Антистия; возвращение Куриона, Красса, Лентулов и Помпея; восстановление судов и законов; государственный порядок был утвержден вновь. Но, с другой стороны, из числа ораторов выбыли Помпоний, Цензорин и Мурена. Тогда-то и я впервые стал браться за гражданские и уголовные дела; но я старался не учиться тут же на форуме, как это делало большинство, а, напротив, выходить на форум, уже кое-чему научившись. (312) В тот же год я опять слушал Молона, при диктаторе Сулле он явился послом в сенат по делу о вознаграждении родосцев. Первая моя речь по уголовному делу, произнесенная в защиту Секста Росция, снискала мне такое одобрение, что, казалось, не было дел, непосильных для такого защитника. Затем последовало много других речей; я выносил их на форум старательно отработанными и как бы высиженными при свете рабочей лампы.
91. (313) Теперь, поскольку ты хотел узнать меня всего целиком а не по какому-нибудь моему родимому пятнышку или детскому амулету, я добавлю еще несколько подробностей, которые, быть может, покажутся тебе менее важными. Я был тогда очень худ и слаб, с длинною, тонкою шеей; а такая внешность и телосложение считаются очень опасны для жизни, если человек много утомляется и слишком напрягает легкие. И это обстоятельство тем более тревожило тех, кому я был дорог, что говорил я тогда безо всякого ослабления, без разнообразия, на предельной силе голоса и с величайшим напряжением всего тела. (314) Но несмотря на то, что друзья и врачи уговаривали меня отказаться от судебных дел, я готов был скорее пойти на любую опасность, нежели отречься от желанной ораторской славы. Однако я предполагал, что если переменить образ речи, то есть умерить и смягчить напряжение голоса, то можно будет и избежать опасности, и лучше овладеть силой слова. Вот это намерение изменить навыки речи и было поводом для моего путешествия в Малую Азию. Итак, после двухлетних занятий судебными делами, и несмотря на то, что имя мое уже приобрело известность на форуме, я выехал из Рима.
(315) По прибытии в Афины я шесть месяцев слушал Антиоха, славнейшего и разумнейшего философа старой Академии, и под руководством этого великого ученого и наставника опять возобновил занятия философией, которыми увлекался с ранней юности, никогда их не оставляя и постоянно их расширяя. Однако в то же время я ревностно упражнялся в Афинах и у Деметрия Сира, старинного и весьма известного учителя красноречия. Затем я объехал всю Малую Азию, посещал великих ораторов, и они сами охотно руководили моими упражнениями. Главою их был Менипп Стратоникейский, по-моему, самый красноречивый человек во всей тогдашней Малой Азии; и если только отсутствие мелочности и безвкусия есть черта аттического красноречия, то этого оратора с полным правом можно включить в число аттиков. (316) Очень прилежно занимался со мною Дионисий Магнет, Эсхил Книдский, Ксенокл Адрамиттийский; все они считались тогда в Азии лучшими учителями красноречия. Не довольствуясь их уроками, я приехал на Родос и стал посещать того же Молона, которого слушал в Риме. Это был превосходный судебный оратор, выдающийся писатель и наставник, способный не только подмечать и указывать недостатки, но и руководить образованием и обучением. Он старался, сколько можно было, умерить мое расплывчатое словообилие — это следствие некой юношеской безудержности и вольности — и ввести мое половодье в твердые берега. Вот каким образом спустя два года я вернулся в Рим не только более искушенный, но даже, можно сказать, преображенный. И чрезмерное напряжение голоса улеглось во мне, и речь как бы перекипела, и в груди прибавилось силы, а в теле соразмерности.
[Цицерон — соперник и победитель Гортензия.] 92. (317) Два оратора выделялись тогда, вызывая во мне желание подражать: Котта и Гортензий. Первый, имея стиль спокойный и мягкий, выражал свои мысли легко и свободно, заключая их в выражения самые естественные; второй же отличался слогом нарядным и живым — он был тогда совсем не такой, каким ты знал его, Брут, на его закате, а гораздо более страстный и в словах и в исполнении. Поэтому я предпочел взять за образец Гортензия, поскольку я походил на него своей страстностью и был ближе к нему по возрасту. В самом деле, я замечал, что на процессах, где они делили между собою защиту — например, по делу Марка Канулея или консуляра Гнея Долабеллы, — Гортензий обычно играл главную роль, даже если первым защитником был приглашен Котта. Ибо при большом стечении народа и оглушительном шуме на форуме мог выступать только оратор горячий и страстный, с живым исполнением и звучным голосом.
(318) Таким образом, в течение первого же года после моего возвращения из Азии я принял участие в нескольких заметных процессах; я домогался тогда квестуры, Котта — консульства, Гортензий — эдилитета. Затем последовал год, который я провел в Сицилии в качестве квестора; Котта по окончании консульства уехал в Галлию; быть и слыть первым оратором остался Гортензий. Но когда, год спустя, я вернулся из Сицилии, люди нашли, что мои способности, большие они или малые, уже завершили свое развитие и достигли некоторой зрелости. Боюсь, что я слишком уж много говорю сам о себе; но ведь в этом разговоре я хочу выставить перед тобой не мой талант и мое красноречие — нисколько! — а мой упорный труд и мое усердие. (319) Так вот, говорю я, только после того, как еще целых пять лет я провел, выступая во множестве дел вместе с лучшими адвокатами, я, наконец, вступил, в великое состязание с Гортензием — избранный эдил с избранным консулом — по делу о защите сицилийцев.
93. Но так как от нашей беседы мы ждем не только перечисления ораторов, но и каких-то уроков, то позвольте мне коротко сказать, что следует заметить у Гортензия и на что обратить внимание. (320) Дело в том, что после своего консульства, когда он уже, вероятно, не видел себе достойного соперника среди бывших консулов и смотрел свысока на тех, кто еще не был консулом, — после консульства, говорю я, Гортензий умерил то необыкновенное рвение, которое пылало в нем с детства, и захотел, наконец, насладиться изобилием всех благ: пожить счастливее, как он надеялся, и, во всяком случае, пожить более беззаботно. Прошел год, два, три, и он начал выцветать, как старинная картина. Первое время это мог заметить только просвещенный и понимающий ценитель, а не первый попавшийся человек. Но чем дальше, тем больше ослабевал он во всех областях своего искусства, а более всего — в легкости и связности речи: с каждым днем, казалось, он становился все более непохожим на самого себя. (321) Я же тем временем неустанно продолжал свои упражнения и, в особенности, старался больше писать, развивая свой талант, как бы скромен он ни был. Не буду говорить о том многом, что было в эти годы после моего эдилитета; но вот при невиданном единодушии народа я был избран первым претором. И причиной было то, что я привлек к себе внимание людей как своим усердием в судах и трудолюбием, так и новизной самого моего красноречия, более изысканного и необычного. (322) О себе я не стану ничего говорить; буду говорить о других. Дело в том, что среди остальных не было никого, кто хоть сколько-нибудь глубже, чем простой народ, занимался бы науками, а в науках заключается источник совершенного красноречия; не было никого, кто усвоил бы философию, а она есть мать всего, что хорошо сделано и сказано; не было никого, кто изучил бы гражданское право, а оно всего нужней для частных дел и для ораторского образования; не было никого, кто знал бы римскую историю, чтобы, когда встретится надобность, вызвать с того света самых надежных свидетелей; не было никого, кто сумел бы ловко и быстро поймать противника в ловушку, позволив судьям отвести душу и сменить ненадолго суровость весельем и смехом; не было никого, кто был бы способен к обобщению и умел бы от частного спора, ограниченного именем и временем, перевести речь к отвлеченному вопросу общего значения; не было никого, кто с целью оживить внимание смог бы отступить на минуту от дела; не было никого, кто мог бы вызвать в судье гнев, растрогать его до слез и увлечь его помыслы туда, куда нужно для пользы дела, а это самое главное свойство ораторского искусства.
94. (323) Итак, между тем, как Гортензий совсем скрылся из виду, я точно в свой срок, через шесть лет после него, сделался консулом. Тогда и он вновь стал браться за дела, боясь, чтобы я, сравнявшись с ним в звании, не превзошел бы его в чем-нибудь другом. Так, в течение двенадцати лет после моего консульства мы самым тесным образом были связаны с ним совместным участием в самых крупных делах, причем я ставил его выше себя, а он меня выше себя; и хотя мое избрание сначала слегка его уязвило, но потом слава моих дел, которыми он восхищался, его со мной примирила. (324) Более же всего наша опытность в судебных делах проявилась как раз перед тем, как бряцание оружия заставило наше красноречие смолкнуть и онеметь. Когда закон Помпея оставил судебному оратору лишь три часа, мы с ним каждый день являлись на очень похожие, даже одинаковые процессы с новыми речами. На этих процессах ты и сам, Брут, конечно, присутствовал, а во многих из них даже участвовал и вместе с нами, и один. Таким образом, Гортензий, хотя он и мало прожил, но путь свой прошел от начала до конца: начал он выступать за десять лет до твоего рождения, а в защиту твоего тестя Аппия выступал вместе с тобою самим за несколько дней до своей смерти, будучи шестидесяти четырех лет от роду. Ну, а каково было и его, и мое красноречие, об этом потомки будут судить по нашим речам.
95. (325) Но если мы задумаемся о том, почему Гортензий пережил свой расцвет в юности, а не в зрелые свои годы, то мы найдем тому две достовернейшие причины. Прежде всего, красноречие его было азианским, а эта манера больше к лицу юности, чем старости. Азианское красноречие бывает двух видов. Один вид — полный отрывистых мыслей и острых слов, причем мысли эти отличаются не столько глубиной и важностью, сколько благозвучием и приятностью. Среди историков таким был Тимей, а среди ораторов в годы нашего детства — Гиерокл из Алабанды и особенно его брат Менекл; речи их относятся к числу самых лучших среди азианских речей. Второй вид — не столь обильный мыслями, зато катящий слова стремительно и быстро, причем в этом потоке речи слова льются и пышные и изящные. Этот вид и теперь господствует во всей Азии; его держался и Эсхил Книдский и мой ровесник Эсхин Милетский: речь их текла удивительно легко, но красивой благозвучности мыслей в ней не было. (326) Так вот, тот и другой вид речи, как я уже сказал, больше к лицу молодым людям, а для стариков в них слишком мало весомости. Поэтому-то Гортензий в юности так блистал и в том, и в другом из этих видов, вызывая рукоплескания. В самом деле, он обладал и Менекловым искусством изящных отрывистых мыслей (причем и у него, как и у того грека, в иных мыслях благозвучия и сладости было больше, чем пользы или надобности), обладал и блещущей стремительностью речи, всегда при этом тщательно отделанной. Старикам это не нравилось: я сам часто видел, как порой с насмешкою, а порою с гневом и негодованием слушал его Филипп. Зато молодые люди им восхищались, и толпа слушала его с волнением. (327) Да, в юности Гортензий был превосходен, по мнению толпы, и ему легко доставалось первое место. Ибо хотя его роду красноречия недоставало веса и внушительности, но по возрасту и это казалось ему к лицу. И, конечно, блистая красотой своего дарования, усовершенствованного опытом и упражнениями, и умея закруглять слова в сжатые периоды, в эту пору он вызывал у людей необыкновенный восторг. Но когда уже важные его должности и почтенный возраст потребовали чего-то более весомого, он остался все тем же, а это было уже ему не к лицу. А так как он оставил свои упражнения и занятия, в которых раньше так усердствовал, то звучность и отрывистость мыслей осталась у него прежняя, но обычным нарядным словесным одеянием они уже не были украшены. Потому он тебе меньше и нравился, милый Брут; но он понравился бы тебе больше, если бы ты мог слышать его, пылавшего страстью, в расцвете его сил.
96. (328) — Я хорошо знаю, — согласился Брут, — насколько справедливо то, что ты говоришь; я всегда верил, что Гортензий — великий оратор. И мне он особенно понравился, когда, в твое отсутствие, он выступал в защиту Мессалы.
—Он это заслужил, — отвечал я, — и это доказывает его речь, записанная за ним слово в слово. Так вот, стало быть, его расцвет продолжался от консульства Красса и Сцеволы до консульства Павла и Марцелла; а я находился на том же поприще от диктаторства Суллы и почти до тех же самых консулов. Таким образом, голос Квинта Гортензия умолк вместе с его кончиной, мой же голос — с кончиною государства.
[Заключение.] (329) — Не обрывай так мрачно, прошу тебя, — сказал Брут.
—Что ж, будь по-твоему, — ответил я, — но тут уже речь не обо мне, а о тебе. Поистине, смерть Гортензия была счастливой: он не дожил до того, что так ясно предвидел заранее. Ибо мы с ним часто оплакивали между собой грозящие беды, наблюдая, как честолюбие частных лиц увлекает нас к гражданской войне и как надежда на мир ускользает от общественного мненья. Но его удача, которая сопутствовала ему всю жизнь, на этот раз в виде своевременной смерти спасла его от всех последовавших затем несчастий. (330) Что же касается нас, Брут, то, поскольку мы остались как бы опекунами красноречия, осиротевшего после смерти великого Гортензия, давайте сохраним его в стенах нашего дома под охраной благородных стражей, отразим нападки наглых пришельцев-женихов и, насколько сможем, защитим его, как непорочную деву, от натиска соблазнителей.
Что же касается меня, то мне горько, что на дорогу жизни вышел я слишком поздно и что ночь республики наступила прежде, чем успел я завершить свой путь; и утешением моим остаются, Брут, только твои ласковые письма, в которых ты ободрял меня надеждою, что дела мои говорят сами за себя, даже когда я молчу, и что они будут жить, даже когда я умру; они-то и будут свидетельством моих забот об отечестве перед лицом спасенной республики, если она устоит, если же нет, то перед лицом ее гибели.
97. (331) Но еще более горько мне глядеть на тебя, мой Брут, ибо твою юность, словно шествовавшую на победной колеснице среди народных рукоплесканий, разом и с разбегу сокрушила несчастная судьба нашей республики. Скорбь сжимает мое сердце, забота терзает меня и нашего друга Аттика, который разделяет и мою любовь к тебе, и мое высокое о тебе мнение. Мы обращаем к тебе наши чувства; мы страстно желаем, чтобы ты пожал плоды своей добродетели; мы желаем тебе такой республики, в которой ты смог бы обновить и умножить славу двух знатнейших римских родов. Ибо этот форум был твой, это поприще было твое: ты единственный вступил на него, не только отточив свой язык упражнениями, но и обогатив красноречие дарами высоких наук; высокие науки, блистательную свою добродетель и высшую славу красноречия ты связал воедино.
(332) Двойная тревога угнетает нас при мысли о тебе, так как и сам ты лишен республики, и республика лишена тебя. Однако, Брут, несмотря на это бедственное крушение государства, прервавшее полет твоего таланта, не оставляй своих вековечных занятий! Заверши то, что ты так счастливо начал или, вернее, почти завершил. Извлеки себя из этой толпы адвокатов, имена которых перечислил я в нашем разговоре. Ибо не подобает тебе вмешиваться в эту толпу стряпчих — тебе, наделенному богатейшими знаниями, которые ты даже не мог почерпнуть дома в Риме, а воспринял в славном городе, всегда почитавшемся столицей науки. Зачем учил тебя Паммен, красноречивейший из греков, зачем слушал ты уроки старой Академии в лице ее наследника Ариста, моего гостеприимца и друга, если когда-нибудь ты станешь таким, как большинство ораторов? (333) Мы ведь видим, что в каждом поколении встречаются от силы один-два оратора, достойные похвалы. Гальба один выделялся среди стольких своих ровесников, насколько мы об этом знаем: и Катон, который был старше его, уступал ему, и те, кто были моложе его в те годы. А потом Лепид, а затем Карбон; ибо Гракхи с их более легким и более свободным обычаем политических речей не достигли, однако, по молодости своей, совершенства в красноречии; и, наконец, Антоний, Красс, а затем Котта, Сульпиций, Гортензий. Я не хочу продолжать, скажу одно: если бы мне самому случилось смешаться с такою толпой, [я бы скорее вообще предпочел отказаться от имени оратора, чем] употреблять усилия для состязания с более счастливыми [соперниками]…
ПРИМЕЧАНИЯ
«Точно отмерив, бери у соседа взаймы; отдавая, Меряй такою же мерой, а можешь — так даже и больше, Чтобы наверно и впредь получить, коль нужда приключится…» |
Перевод В. Вересаева |