Марк Туллий Цицерон. Три трактата об ораторском искусстве. Под редакцией М. Л. Гаспарова. Москва, Издательство «Наука», 1972.
Перевод Ф. А. Петровского, комментарии М. Л. Гаспарова.
Перевод сделан по изданию: M. Tullii Ciceronis scripta… p. 1, v. 2, rec. Gul. Friedrich. Lps., 1891.
Латинский текст: M. Tullii Ciceronis De Oratore. A. C. Firmani, 1899.
5 10 15 20 25 30 35 40 45 50 55 60 65 70 75 80 85 90 95 100 105 110 115 120 125 130 135 140 145 150 155 160 165 170 175 180 185 190 195 200 205 210 215 220 225 230
Обстоятельства диалога (17—
Единство и разнообразие красноречия (25—
Правильность (38—
Ясность (48—
Красота (52—
Отступление: раскол философии и риторики (56—
Отступление: оратор должен сочетать философию и красноречие (74—
Красота: ее распределение (96—
Амплификация (104—
Общий вопрос (109—
Необходимость общего образования для оратора (120—
Возвращение к теме (144—
Слова по отдельности: простые и новообразованные (149—
Слова по отдельности: переносные (155—
Слова в связной речи: расположение (171—
Слова в связной речи: ритм (173—
Фигуры речи (199—
Уместность (208—
Произнесение (213—
Заключение (228—
В нижеследующих комментариях числа в начале каждого примечания указывают номер параграфа, к которому относится примечание.
[Введение.] 1. (1) Когда я собирался, милый Квинт, записать и привести в этой третьей книге речь Красса, которую он произнес после рассуждений Антония, то, понятно, горечь воспоминания оживила во мне старую и тяжелую печаль. Ибо не прошло и десяти дней после описанного в этой и в предыдущей книге, как Луций Красс, с его поистине бессмертным дарованием, с его доблестью, с его благородством, был унесен неожиданной смертью. (2) Когда он вернулся в Рим в последний день сценических игр, его потрясло известие, что Филипп произнес в народном собрании речь и достоверно заявил, что должен искать более разумного государственного совета, ибо с теперешним сенатом он не в состоянии управлять республикой. Утром в сентябрьские иды с толпой сенаторов Красс явился в курию, где Друз созвал заседание сената. Там Друз, выступив с подробной жалобой на Филиппа, доложил сенату, как этот самый консул жестоко нападал в своей речи перед народом на сенаторское сословие.
(3) И хотя после всякого сколько-нибудь подготовленного выступления Красса почти всегда казалось, что он никогда в жизни не говорил так хорошо, — я сам не раз об этом слышал от знающих людей, — однако тут все единодушно согласились, что если Красс всегда превосходил всех остальных, то в этот день он превзошел самого себя. Он оплакивал горькую участь осиротелого сената, где наследственное достоинство отымает, подобно нечестивому грабителю, тот самый консул, который обязан быть сенаторам добрым отцом и верным попечителем; да и нечего удивляться, что человек, уже нанесший столько вреда республике, хочет теперь лишить ее и такой опоры, как сенат.
(4) Филипп, будучи человеком неистовым, речистым и, главное, готовым к отпору, не стерпел, когда Красс подступил к нему с огнем своих слов; он вспыхнул гневом и хотел обуздать Красса, взыскав с него пеню под залог. Однако Красс, говорят, тут же произнес вдохновенную речь, воскликнув, что не признает своим консулом того, для кого он сам не сенатор:
—Что же, раз ты счел залоговым имуществом права всего моего сословия и урезаешь их перед лицом римского народа, ты думаешь напугать меня этими залогами? Не имущество мое надо тебе урезать, если хочешь усмирить Красса: язык мой тебе надо для этого отрезать! Но даже будь он вырван, само дыхание мое восславит мою свободу и опровергнет твой произвол!
2. (5) А затем, как известно, со всею мощью своей страсти, ума и дарования Красс продолжал говорить и говорить; и его заявление, единогласно поддержанное сенатом, прекрасно и убедительно гласило: «римский народ не должен сомневаться в том, что сенат всегда неизменно верен заботе о благе республики»; и, как это документально засвидетельствовано, он сам присутствовал при записи этого постановления.
(6) Точно лебединой песнью звучал вдохновенный голос Красса в его речи; и нам казалось, мы ее еще услышим, когда после гибели его пришли в курию взглянуть на то место, на котором стоял он в последний раз. Мы знали, что во время речи он почувствовал боль в груди и весь покрылся потом; его стало знобить, он вернулся домой в лихорадке и на седьмой день скончался от воспаления легких. (7) О, как ненадежно и обманчиво счастье людей, как тщетны наши стремления! Все они разбиваются и гибнут на скаку или терпят крушение, не завидев и пристани. В самом деле, пока Красс проводил свою жизнь в трудах и заботах по соисканию должностей, все это время он больше славился блеском дарования и умения вести частные дела, чем выгодами высокого положения и услугами, оказанными государству; однако первый же год по достижении верховной должности, тот год, который, к общей радости, открывал ему доступ к высшему влиянию, вдруг опрокинул все его надежды и все его жизненные замыслы нежданной кончиною. (8) Горько это было для его друзей, бедственно для отчизны, тяжко для всех благонамеренных людей; но затем, однако, последовали такие общественные бедствия, что, думается мне, не жизнь отняли у Красса бессмертные боги, а даровали ему смерть. Не увидел он ни Италии в пламени войны, ни сената, окруженного общей ненавистью, ни лучших граждан жертвами нечестивого обвинения, ни скорби дочери, ни изгнания зятя, ни душераздирающего бегства Гая Мария, ни повальных кровавых казней после его возвращения, ни, наконец, этого общества, где все извращено, общества, в котором был он столь видным человеком, когда оно еще было в расцвете.
3. (9) Но так как мне пришлось коснуться этой мысли о силе и непостоянстве судьбы, то, чтобы не отвлекаться в своем повествовании, я постараюсь говорить лишь об участниках той беседы, какую взялся я передать. Кто же, по чести, не назовет блаженной многими оплаканную смерть Луция Красса, коль вспомнит о кончине тех, что беседовал с ним в последний раз? Вспомним о Квинте Катуле, человеке, достойном любых похвал; он молил не о благоденствии, а хотя бы об изгнании и бегстве, но его заставили кончить жизнь самоубийством. (10) А на тех самых рострах, на которых Марк Антоний, будучи консулом, стойко оберегал порядок государства и которые он, будучи цензором, украсил своей военной добычей, — на тех самых рострах была теперь положена его голова, спасшая столько голов его сограждан; легла невдалеке и голова Гая Юлия, преступно преданная его этрусским знакомцем, и рядом — голова его брата Луция Юлия. Всего этого Красс уже не видел; поэтому можно сказать, что он и жил одною жизнью с республикой, и погиб, когда она погибла. Он не видел ни своего сродника, благороднейшего мужа Публия Красса, наложившего на себя руки, ни своего соратника, великого понтифика, обагрившего своей кровью алтарь Весты; а как удручила бы его, при его отношении к республике, даже смерть его злейшего врага Гая Карбона, нечестиво убитого в этот же самый день! (11) Не видел он и жестоких бедствий, постигших тех молодых людей, которые избрали тогда своим вождем Красса. Из них Котта, которого оставил он в расцвете сил, уже через несколько дней после смерти Красса не был допущен ненавистниками к должности трибуна, а еще через несколько месяцев изгнан из Рима; а Сульпиций, к которому раньше пылали той же ненавистью, сам вдруг начал, став трибуном, низвергать с почетных должностей всех тех, с кем еще недавно, будучи частным человеком, он жил в теснейшей дружбе; и все-таки даже ему, уже достигавшему высшей славы в красноречии, жизнь пресек меч, и он понес наказание за свое безрассудство, но государству не стало от этого легче.
(12) Нет, по-моему, Красс, тебе были дарованы свыше и блистательная жизнь и своевременная смерть; ибо, если судьба и спасла бы как-нибудь тебя от жестокой смерти, тебе пришлось бы, при твоей доблести и стойкости, пасть жертвой свирепости гражданской распри и быть свидетелем похорон отечества; да и не только господство нечестивцев, но и победа благонамеренных людей была бы тебе не в радость, ибо и она была куплена кровью граждан.
4. (13) И вот, милый Квинт, когда я размышлял и о несчастиях тех мужей, о которых шла речь, и о тех страданиях, какие я сам перенес и претерпел из-за своей несказанной и беспримерной любви к отечеству, тогда мне часто приходило на ум, что ты был прав и разумен, когда, памятуя такие постоянные, тяжкие и сокрушительные бедствия знаменитейших людей и достойнейших граждан, всегда удерживал меня от всякого домогательства и борьбы. (14) Но так как теперь все это для меня дело прошлое и так как мои труды вознаграждены достигнутой мною великой славой, то я и обращаюсь к тому утешению, которое так отрадно для меня на покое и так целительно даже среди забот: я передам последнюю, едва ли не самую последнюю беседу Луция Красса, воздав ему этим пусть и вовсе не равную его дарованию, но, во всяком случае, заслуженную им и посильную для меня благодарность. (15) Ведь каждый из нас, читая великолепные книги Платона, в которых почти всегда выводится Сократ, не может не чувствовать, что подлинный Сократ был еще выше, чем все, что о нем с таким вдохновением написано. Вот так и я настоятельно прошу — не тебя, конечно, так как ты от моих писаний всегда в восторге, но прошу других, которые возьмутся это читать: пусть почувствуют они, что Луций Красс был много выше, чем я могу изобразить. (16) Меня при этой беседе не было, и Гай Котта пересказал мне лишь общий ход доказательств и мыслей этого обсуждения; но я попытался набросать в передаче их беседы то, что, на мой взгляд, было всего характерней для речи обоих ораторов. Поэтому, если кто-нибудь, следуя обычному мнению, считает, что речи Антония были более сухими, а речи Красса более пышными, чем в моем изображении, то это только значит, что он их или не слышал, или не смог оценить. Ибо я уже показал: не только они оба превосходили всех рвением, дарованием и ученостью, но каждый из них был совершенным в своем роде, так что ни Антонию не недоставало украшений речи, ни у Красса не было в них излишества.
[Обстоятельства диалога.] 5. (17) Итак, перед полуднем собеседники разошлись ненадолго отдохнуть. Котта говорил мне, что он сразу заметил, что на отдыхе Красс все время был погружен в усердное и упорное размышление. Котта прекрасно знал, какое выражение имеет лицо Красса, когда тот готовился к выступлению, и не раз наблюдал, как сосредоточен его взор при размышлении над сложнейшими судебными делами. Поэтому, когда он вошел во время отдыха в ту экседру, где прилег на кушетке Красс, и увидел его погруженным в размышление, он сейчас же ушел. Так в полном молчании прошло два часа. Затем, когда день начал уже склоняться к вечеру, все пришли к Крассу, и Юлий сказал:
—Что же, Красс, не продолжить ли нам наше заседание? Хотя мы пришли к тебе только напомнить, а не требовать.
(18) — Разве я, по-вашему, такой невежа, — отвечал Красс, — что мог бы еще дальше оттягивать платежи по такому важному счету?
—Тогда куда же нам пойти? — сказал тот. — Может быть, подальше в сад? Там и очень тенисто и прохладно.
—Отлично, — сказал Красс, — там есть как раз и очень удобная скамья для нашей беседы.
Всем это понравилось, все пошли в сад и, усевшись там, приготовились с нетерпением слушать.
(19) Тогда Красс начал:
—Ваше дружеское желание и твоя, Антоний, быстрота рассуждений лишают меня возможности уклониться от выступления, несмотря на то, что причина для этого у меня весьма основательная. Ведь Антоний, расчленяя наш предмет, сам взялся рассуждать о содержании речи оратора, а мне предоставил разговор об ее украшении, то есть он разделил то, что разъединить невозможно. Всякая речь состоит из содержания и слов, и во всякой речи слова без содержания лишаются почвы, а содержание без слов лишается ясности. (20) И я полагаю, что древние мыслители, с их более широким кругозором, видели в природе гораздо больше, чем может увидеть наш собственный ум, когда они утверждали, что все в мире, и верхнее и нижнее, едино и связано единой силой и гармонией мироздания. Ибо нет таких вещей, которые могли бы существовать сами по себе, в отрыве от остального, и без которых остальное могло бы сохранять свою силу и вековечную сущность.
6. (21) Если же это учение кажется превосходящим наш разум и чувство, то вот тебе, Катул, мнение Платона, справедливое и тебе хорошо известное: всякая наука, обнимающая благородные и возвышенные знания, составляет единое и неразрывное целое. Ибо как только постигается сущность того учения, которое объясняет причину и цель вещей, тотчас открывается некое удивительное согласие и созвучие всех наук. (22) Ну, а если и это представляется слишком высоким для нашего земного взгляда, все-таки мы обязаны, по крайней мере, знать и помнить хотя бы то, что мы избрали, признали и сделали своим постоянным занятием.
Итак, повторяю то, что я и сам говорил вчера, и что сегодня в утренней беседе несколько раз отметил Антоний: красноречие едино, в каких бы областях и границах человеческого рассуждения оно ни применялось. (23) Будет ли это речь о природе неба и земли или же о божественной и человеческой сущности; будет ли это речь на суде, или в сенате, или в народном собрании; должна ли она побуждать людей, или поучать, или сдерживать, или волновать, или успокаивать, или зажигать, или унимать; обращена ли она к немногим или многим; для незнакомцев ли она, или для друзей, или для самого себя, — речь, даже растекаясь на отдельные ручьи, всегда исходит из единого источника, и, куда бы она ни вела, она всегда одинаково бывает богата мыслями и украшена словами. (24) Но так как всем, не только толпе, но даже людям кое-как образованным, легче бывает овладевать предметом не во всей его цельности, а разъяв и как бы растерзав его по частям (хотя слова от мыслей, как тело от души, нельзя отделить, не отняв жизни и у того, и у другого), то с бременем этого предрассудка приходится считаться. Поэтому я не возьму на себя больше того, что на меня возлагают: замечу лишь кратко, что ни словесное украшение нельзя найти, не выработав и не представив себе отчетливо мыслей, ни мысль не может обрести блеск без светоча слов.
[Единство и разнообразие красноречия.] (25) Но прежде чем я попытаюсь коснуться того, чем должна быть украшена и освещена речь, я вкратце изложу то, что я думаю о красноречии в целом.
7. В природе, как мне представляется, нет ничего, что не охватывало бы множества отдельных случаев, несхожих, но одинаково ценных. Так, слух доносит до нас множество звуков, одинаково приятных, но настолько разнообразных, что обычно приятнейшим кажется только тот, который только что услышан. Так и зрение наше пленяется несчетным сонмом красот, которые все услаждают одно и то же чувство, но на разный лад. Так и остальные чувства услаждаются настолько несхожими удовольствиями, что порою трудно решить, какое же из них самое приятное. (26) И вот, то же самое, что мы видим в природных явлениях, может быть отнесено и к искусствам. Едино искусство ваяния, в котором превосходны были Мирон, Поликлет и Лисипп; все они друг с другом несхожи, но никого из них ты не захотел бы видеть иным, чем он есть. Едины искусство и законы живописи, однако нимало не похожи друг на друга Зевксид, Аглаофонт и Апеллес; но и тут ни у кого из них не найдешь никаких недостатков в его искусстве. Такое разнообразие в этих, так сказать, бессловесных искусствах кажется удивительным, и все же оно существует; а насколько же оно поразительнее в области речи и языка! Слова и мысли здесь одни и те же, писатели — самые различные; и не в том дело, что кто-то из них заслуживает порицания, а в том, что даже те, которые явно заслуживают похвалы, заслуживают ее каждый по-своему. (27) И это первым делом заметно у поэтов, которые ближе всего сродни ораторам: как несхожи между собой Энний, Пакувий и Акций, как несхожи у греков Эсхил, Софокл и Еврипид, хотя все они пользуются едва ли не одинаковой славой за свои совсем не одинаковые сочинения!
(28) А теперь взгляните и рассмотрите тех писателей, чьи занятия нам сейчас ближе всего, — как отличны друг от друга их наклонности и свойства! У Исократа изящество, у Лисия простота, у Гиперида остроумие, у Эсхила звучность, у Демосфена сила. Разве они не прекрасны? И разве они хоть сколько-нибудь похожи друг на друга? У Африкана была вескость, у Лелия мягкость, у Гальбы резкость, у Карбона особенная плавность и напевность. Кто из них не был в свое время первым? И, однако, каждый был первым в своем роде.
8. (29) Но что мне обыскивать старину, когда можно сослаться на живые примеры, которые перед нами? Случалось ли нам слушать что-либо приятнее, чем речь нашего Катула? Она так чиста, что кажется, будто только он умеет говорить по-латыни, и при всей ее вескости и ее глубочайшем достоинстве она полна и вежливости, и прелести. И что же? Право, слушая его, я всегда думаю, что если что-нибудь добавить, или изменить, или отнять, речь его испортится и ухудшится. (30) Ну, а наш Цезарь разве не по-новому повел свою речь и не ввел совсем, пожалуй, небывалого рода красноречия? Разве кто-нибудь умел так, как он, излагать предметы трагические почти комически, печальные мягко, серьезные весело, и при этом так, что величие предмета не исключало шутки, а вескость речи не ослаблялась остротами? (31) А вот перед нами Сульпиций и Котта, почти ровесники: что может быть более несхожим? и что может быть превосходнее в своем роде? Котта отшлифован и утончен, разъясняет дело точными и меткими словами, всегда твердо держится сути, зорко видит, что надо доказать судье, и, опуская излишние доказательства, сосредоточивает на этом всю свою мысль и речь. А у Сульпиция — неукротимая мощь душевного натиска, сильный и полнозвучный голос, могучее тело, величественные движения и, наконец, великое изобилие важных и веских слов — поистине кажется, что сама природа нарочно вооружила его для ораторского поприща.
9. (32) Но посмотрим лучше на нас самих: ведь нас с Антонием постоянно так сопоставляют и так упоминают в разговорах, будто вызывают потягаться силами перед судом; а между тем, есть ли что менее похожее, чем мои речи и речи Антония? Он — оратор, лучше которого нет и быть не может, я же сплошь и рядом не доволен собой; и все-таки именно с ним меня постоянно сопоставляют. Знаете ли вы, какова речь Антония? Смелая, страстная, бурно звучащая, отовсюду укрепленная, неуязвимая, яркая, острая, тонкая, ничего не упускает, отступает с достоинством, наступает с блеском, устрашает, умоляет, разнообразием поражает и слуха нашего никогда не пресыщает. (33) А я, каковы бы ни были мои речи (ибо вы, кажется, считаете их небезынтересными), во всяком случае, безмерно далек от такого красноречия. Какова моя собственная речь, судить не мне: каждому человеку труднее всего познать себя и судить о себе. Однако отличие мое от Антония можно увидеть и в сдержанности моих движений, и в том, что от первых шагов до самого заключения я обычно не меняю направления речи, и в том, что значительно больше труда и заботы я отдаю подбору слов, опасаясь, что слишком стертые слова окажутся недостойны безмолвного внимания слушателей. (34) Таким образом, если даже между нами, здесь присутствующими, имеется столько отличий, столько своеобычных особенностей, и в этом разнообразии лучшее от худшего отличается не столько стилем, сколько мастерством, а похвально бывает все то, что совершенно в своем роде, — что же тогда вы подумаете, если мы захотим обозреть всех и теперешних, и прошлых ораторов? Сколько ораторов, столько, как видно, окажется и родов красноречия.
Казалось бы, из этого моего рассуждения можно сделать вывод: если существует почти несчетное множество этих как бы видов и образов красноречия, если все они несхожи, но каждый сам по себе хорош, то весь этот разнообразный материал, по-видимому, никак нельзя подчинить общим правилам единого обучения. (35) Это, конечно, не так; однако это значит, что наставники и преподаватели должны особенно зорко присматриваться, куда больше всего влечет каждого ученика его природное дарование. Ибо мы видим, что из одной и той же как бы школы, от величайших в своем роде художников и мастеров выходили ученики, совсем не схожие между собою и, однако же, равно достойные одобрения; и все потому, что наставники умели приспособить свои уроки к особенностям каждого дарования. (36) Наиболее яркий пример этому (не говоря уже о других науках) мы видим в словах такого несравненного преподавателя, каким был Исократ. Он говаривал, что для Эфора он обыкновенно употребляет шпоры, а для Феопомпа — узду: ибо в одном ученике он сдерживал бурную смелость выражений, другого пробуждал от медлительности и какой-то застенчивости. И от этого они не стали близнецами: к одному он добавлял, а от другого отнимал ровно столько, сколько позволяли их природные данные.
10. (37) Обо всем этом я счел необходимым сказать заранее, чтобы вы поняли: если не все, что я говорю, будет отвечать вашим склонностям и применяться к избранному каждым роду красноречия, то это потому, что я описываю только тот род, который избрал я сам.
Итак, все, что изложено Антонием, оратор должен облечь в слова и произнести. На произнесении я остановлюсь потом; что же касается слов, то что может быть лучше, чем слова чисто латинские, слова ясные, слова красивые, слова уместные и соответствующие предмету?
[Правильность.] (38) Чистоту и ясность языка я упомянул на первом месте, и думаю, что никто даже не ждет от меня обоснования их необходимости. Ведь мы не пытаемся обучить ораторской речи того, кто вообще не умеет говорить; мы не может надеяться, чтобы тот, кто не владеет чистым латинским языком, говорил на нем изящно; и подавно не можем надеяться, чтобы тот, кто не умеет выражаться удобопонятно, стал говорить достойным восхищения образом. Поэтому не будем задерживаться на этих качествах: приобрести их легко, а обойтись без них нельзя. Приобретаются они еще в детском возрасте при обучении грамоте; а необходимы они для того, чтобы люди понимали друг друга, и необходимы настолько, что это — самое элементарное требование из предъявляемых оратору. (39) Но всякая чистота речи вырабатывается не только обучением грамоте: она очень совершенствуется посредством чтения ораторов и поэтов. Ибо эти древние мастера, не умевшие еще говорить красиво, говорили почти все замечательно ясно; и кто усвоит себе их способ выражения, тот даже при желании не сможет говорить иначе, как на чистом латинском языке. Конечно, ему не следует пользоваться теми словами, которые уже вышли из употребления, разве только изредка и осторожно, ради украшения, о чем будет речь дальше. Однако тот, кто погружался в сочинения древних, даже из употребительных слов сумеет отобрать самые лучшие.
11. (40) При этом для чистоты латинской речи следует позаботиться не только о том, чтобы подбор слов был безупречен, и не только о том, чтобы соблюдение падежей, времен, рода и числа предохраняло речь от сбивчивости, бессвязности и беспорядка; но необходимо управлять органами речи, и дыханием, и самим звуком голоса. (41) Нехорошо, когда звуки выговариваются слишком подчеркнуто; нехорошо также, когда их затемняет излишняя небрежность; нехорошо, когда слова произносятся слабым, умирающим голосом; нехорошо также, когда их произносят, пыхтя, как в одышке. О голосе я говорю сейчас не в связи с произнесением речи, а только в связи с ее словесным выражением. Существуют, с одной стороны, такие недостатки, которых все стараются избегать, например голос слабый, женственный или как бы немузыкальный, неблагозвучный и глухой. (42) С другой стороны, есть и такой недостаток, которого иные сознательно добиваются: так, некоторым нравится грубое мужицкое произношение, ибо им кажется, что оно вернее придает их речи оттенок старины. Например, по-моему, Катул, твой приятель Луций Котта увлекается как раз таким тяжеловесным языком и грубым произношением, и ему кажется, что, разговаривая по-мужицки, он будет выражаться по-старинному. Ну, а мне больше нравится, Катул, твой собственный тон и изящество речи — я не говорю о словах, хотя это и главное, ибо владение словами зиждется на теории, усваивается из книг, закрепляется привычкой читать и говорить, я же имею в виду то благозвучие, которое непосредственно исходит из уст, то самое, которое у греков более всего свойственно жителям Аттики, а в латинском языке — говору нашего города. (43) В Афинах наука давно исчезла между самими афинянами; их город остается лишь местом научных занятий, коим граждане чужды и коими увлечены лишь чужеземцы, плененные, так сказать, именем и славою города; и все-таки любой неученый афинянин легко превзойдет самых образованных азиатов не словами, но произношением слов, и не страстностью, а прелестью речи. Жители Рима менее образованны, чем жители Лация; однако среди этих самых римских граждан, совершенно необразованных, как мы знаем, любой легко превзойдет мягкостью голоса, и произношением, и звуком языка даже Квинта Валерия Сорана, ученейшего из всех, кто носит тогу.
12. (44) Итак, существует определенный говор, свойственный римскому народу и его столице, говор, в котором ничто не режет слух, не вызывает неудовольствия, не навлекает упрека, не содержит чуждого звука и привкуса. Этот говор мы и усвоим, стараясь избегать не только мужицкой грубости, но и чужеземных особенностей. (45) По крайней мере, когда я слушаю мою тещу Лелию — ведь женщины легче сохраняют старинную манеру говорить, так как не сталкиваются с разноречием толпы и всегда остаются верны первым урокам раннего детства, — когда я ее слушаю, мне кажется, что я слышу Плавта или Невия. Самый звук голоса ее так прост и естествен, что в нем не слышится ничего показного, ничего подражательного; отсюда я заключаю, что так говорил ее отец, так говорили предки: не жестко, как упомянутый Котта, не разевая рот по-мужицки, не отрывисто, а сжато, ровно, мягко. (46) А этот Котта, по-моему, говорит не как древние ораторы, а как сельские жнецы, — хоть ты, Сульпиций, и подражаешь порой его широкому произношению, выговаривая вместо «и» явственное «е». — Сам Сульпиций на эти слова усмехнулся, а Красс добавил:
—Вы сами захотели, чтобы я говорил, и вам придется от меня кое-что услышать и о ваших собственных погрешностях.
—Будем надеяться! — отозвался Сульпиций. — Этого-то мы и хотели; и если ты так и будешь делать, мы, я уверен, избавимся здесь сегодня от многих погрешностей.
(47) — Однако, — сказал Красс, — тебя, Сульпиций, мне опасно порицать: ведь Антоний сказал мне, что, на его взгляд, ты точь-в-точь похож на меня самого.
—Нисколько не опасно, — ответил тот. — Ведь Антоний внушал нам подражать у каждого оратора только наилучшему; и вот я и побаиваюсь, не подражал ли я только твоему притопыванию, кое-каким словечкам да, пожалуй, некоторым жестам.
—Вот этого всего я и не буду трогать, чтобы самому себя не вышучивать, — сказал Красс, — тем более, что ты у меня учился и больше, и лучше, чем ты говоришь; но есть у тебя много и такого, что или всецело твое, или воспринято от кого-то другого; вот об этом-то, если представится случай, я и напомню.
[Ясность.] 13. (48) Итак, оставим в стороне правильность латинской речи: она приобретается обучением в детстве, развивается углубленным и сознательным изучением языка и практикой живого разговора в обществе и в семье, а закрепляется работой над книгами и чтением древних ораторов и поэтов. Не будем останавливаться и на втором вопросе: как добиться, чтобы то, что мы говорим, было удобопонятно. (49) Ясно, что для этого нужно говорить чистым латинским языком, пользуясь словами употребительными и точно выражающими то, что мы хотим обозначить и изобразить, без двусмысленности как в отдельных словах, так и в связной речи, без слишком длинных периодов, не слишком задерживаясь в сравнениях на заимствованных из другой области образах, не разрывая мысли вставками, не переставляя событий, не путая лиц, не нарушая последовательности изложения. Зачем терять на это много слов? Все это так просто, что меня повергает в совершенное изумление, когда понять бывает труднее, чем если бы подзащитный сам говорил о своем деле. (50) В самом деле, люди, поручающие нам ведение своих дел, часто излагают так все нам сами, что большей ясности нельзя и желать. А вот как только по тем же делам начинают выступать Фуфий или ваш сверстник Помпоний, я никак не могу взять в толк, о чем они говорят, если только не напрягу всего своего внимания; речь их так запутанна и беспорядочна, что не разберешь, где начало, где конец, а слова нагромождены такие дикие, что речь, которая должна прояснять дело, только его затуманивает и затемняет до такой степени, что, очевидно, и сами говорящие становятся в тупик.
(51) Однако я полагаю, что вам, мужам старейшего поколения, все это представляется только скучным и противным; поэтому, с вашего позволения, перейдем к предметам более хлопотливым.
14. — Конечно, — сказал Антоний, — ты сам видишь, как мы невнимательно тебя слушаем! А ведь тебе не трудно добиться (по себе сужу!), чтобы мы забыли обо всем и следили только за твоей речью. Так изящно ты говоришь о мерзком, так содержательно о пустом, так по-новому об общеизвестном.
[Красота.] (52) — Да, Антоний, — отвечал Красс, — ибо просты были те два раздела, которые я так бегло затронул, или, вернее сказать, миновал: о речи правильной и о речи ясной. Зато остающиеся вопросы обширны, сложны, разнообразны и многозначительны; от них-то и зависит вся слава таланта, весь успех красноречия. Ведь никто никогда не восхищался оратором только за то, что он правильно говорит по-латыни. Если он этого не умеет, его просто осмеивают и не то что за оратора, а и за человека-то не считают. Точно так же никто никогда не хвалил человека за то, что слова его понятны присутствующим; если это не так, его попросту презирают. Перед кем же люди трепещут? (53) На кого взирают потрясенные, когда он говорит? Кем восторгаются? Кого считают чуть ли не богом среди людей? Того, кто говорит стройно, развернуто, обстоятельно, блистая яркими словами и яркими образами, вводя даже в самую прозу некий стихотворный размер, — одним словом, красиво. А тот, кто так владеет речью, как требует важность предметов и лиц, тот немалой заслуживает похвалы за то, что можно назвать уместностью и соответствием с предметом. (54) Только таких ораторов, говорит Антоний, и можно называть красноречивыми, но ни одного такого он еще не встречал.
Поэтому с моего разрешения клеймите насмешкою и презрением всех этих господ, которые думают, что уроки так называемых нынешних риторов открыли им всю сущность ораторского искусства, но которым невдомек, какое имя они принимают и за какое дело берутся. Истинный оратор должен исследовать, переслушать, перечитать, обсудить, разобрать, испробовать все, что встречается человеку в жизни, так как в ней вращается оратор и она служит ему материалом. (55) Ибо красноречие есть одно из высших проявлений нравственной силы человека; и хотя все проявления нравственной силы однородны и равноценны, но одни виды ее превосходят другие по красоте и блеску. Таково и красноречие: опираясь на знание предмета, оно выражает словами наш ум и волю с такою силой, что напор его движет слушателей в любую сторону. Но чем значительнее эта сила, тем обязательнее должны мы соединять ее с честностью и высокой мудростью; а если бы мы дали обильные средства выражения людям, лишенным этих достоинств, то не ораторами бы их сделали, а безумцам бы дали оружие.
[Отступление: раскол философии и риторики.] 15. (56) Эту, говорю я, науку мыслить и говорить, эту силу слова древние греки называли мудростью. Она породила и Ликургов, и Питтаков, и Солонов, а у нас, по их примеру, Корунканиев, Фабрициев, Катонов, Сципионов, не столь, может быть, ученых, но сходных с ними по устремлению ума и воли. Другие же, люди такого же разума, но иных взглядов на цели жизни, искали покоя и досуга, как Пифагор, Демокрит, Анаксагор, и, отстраняясь от государственных дел, всецело посвятили себя умозрению; такая жизнь своим спокойствием и сладостью самого знания, упоительнее которого нет ничего для человека, привлекала к себе больше последователей, чем это было полезно для общего блага. (57) А так как этому занятию отдавались люди исключительно одаренные и вволю располагавшие свободным временем, то эти ученые при их безмерном досуге и при их плодотворнейших дарованиях считали своим долгом заниматься отвлеченными исследованиями и изысканиями гораздо больше, чем это было необходимо. Ведь в старину-то наука, как видно, одинаково учила и красному слову, и правому делу; и не особые учителя, но одни и те же наставники учили людей и жить, и говорить, — таков был славный Феникс у Гомера, говоривший, что отец Ахиллеса Пелей дал его юноше в спутники на войне, чтобы тот мог «быть и витией в речах и в делах деловым человеком». (58) Но, как люди, привыкшие к неустанному и ежедневному труду, забавляются, когда им мешает работать непогода, игрою то в мяч, то в бабки, то в кости, а то и выдумывают от нечего делать какую-нибудь новую игру, так и те мудрецы, отстраненные от политической деятельности и оставшись без работы или в силу обстоятельств, или по любви к праздности, всецело предались одни поэзии, другие геометрии, третьи музыке, а иные, как диалектики, сами себе придумали новое занятие и утеху и стали посвящать свое время и жизнь искусствам, служащим для образования и воспитания детей.
16. (59) Итак, немало было таких государственных деятелей, которые пользовались нераздельной славою мужей слова и дела, как, например, Фемистокл, Перикл и Ферамен; были такие, которые сами меньше принимали участия в общественной жизни, но были тем не менее в ней умудренными, как Горгий, Фрасимах, Исократ; однако находились вместе с тем и такие, которые хотя и блистали ученостью и дарованием, но чувствовали какое-то отвращение к политической деятельности и поэтому отвергали и презирали самое ораторское искусство. (60) Во главе их был тот самый Сократ, который, согласно свидетельству всех образованных людей и согласно мнению целой Греции, как по своей рассудительности, находчивости, прелести и тонкости ума, так и по своему разнообразному и богатому красноречию в любой области легко выходил победителем. Это он отнял звание философов у тех, кто носил его, изучая, исследуя и преподавая те предметы, какими сейчас занимаемся мы, ибо всякое постижение и применение достойных знаний называлось философией; это он в своих рассуждениях раздвоил единую науку мудрой мысли и украшенной речи. Его дарование и разнообразные беседы обессмертил в своих сочинениях Платон; от самого же Сократа не осталось ни одной написанной буквы.
(61) С той поры и возник тот раскол, так сказать, языка и сердца, раскол бессмысленный, вредный и достойный порицания, именно — обычай учить отдельно мысли и отдельно речи. Действительно, у Сократа было множество учеников: так как из всевозможных, различных и многосторонних его рассуждений одних увлекало одно, других другое, то и возникли среди философов как бы разные семейства, очень несхожие и несогласные между собою, хотя все философы одинаково считают себя и хотят называться последователями Сократа.
17. (62) И вот, прежде всего, от самого Платона пошли Аристотель и Ксенократ, один из которых дал имя перипатетикам, а другой — Академии. Затем от Антисфена, которого привлекала у Сократа, главным образом, проповедь терпения и твердости, пошли сначала киники и потом стоики; потом от Аристиппа, увлекавшегося больше беседами о наслаждении, проистекла философия киренаиков, которую он сам и его последователи защищали открыто, а вот нынешние мыслители, для которых наслаждение — мера всех вещей, хотя и делают это скромнее, ни достоинства не соблюдают при всем старании, ни наслаждения, которым хотят овладеть, не могут отстоять. Были и другие философы, все объявлявшие себя последователями Сократа, — эретрийцы, эрилловцы, мегарцы, пирроновцы, но все они уже давно разбиты и уничтожены силою доказательств вышепоименованных школ.
(63) Из существующих ныне учений некоторым представляется истинной та философия, которая предприняла защиту наслаждения; однако она слишком уж далека от образа того человека, которого мы ищем и в котором желаем найти духовного вождя и деятельного правителя республики, первого советника и первого оратора в сенате, в суде и в народном собрании. Мы не будем несправедливы к этой философии, мы не будет отвлекать ее от цели ее стремлений; пусть она отдыхает, томно раскинувшись в своих желанных садиках, куда она так нежно манит нас от трибуны, от судов, от сената; ведь, может быть, это и разумно, особенно при теперешнем положении республики. (64) Но я доискиваюсь теперь не того, какая философия самая истинная, а того, какая лучше всего подходит для оратора. Поэтому не будем задевать этих поборников наслаждения: все они славные люди и на свой вкус счастливые. Только попросим их об одном: пусть они хранят, как священную тайну, свой завет о том, что мудрецу не место в политике. Может быть, это даже истинная правда; но если они убедят в этом нас и всех хороших граждан, то уже им самим не придется жить, как им хочется, жить на покое.
18. (65) К стоикам я тоже отношусь с глубоким уважением; но и о них я не собираюсь говорить и даже не боюсь этим их разгневать, ибо ведь они совсем не ведают гнева. Более того, я им даже благодарен за то, что они признали красноречие и доблестью, и мудростью. Но и у стоиков есть две вещи, которые неприемлемы для нашего образцового оратора. Во-первых, они говорят, что все, кроме истинных мудрецов, — рабы, разбойники, враги и безумцы, а истинных мудрецов на свете нет. Так что же за нелепость выпускать к народу, или к сенату, или к любому собранию человека, который ни в ком вокруг не признает ни разума, ни свободы, ни гражданских достоинств! (66) А, во-вторых, и речи их, хоть и бывают порою тонкими, всегда острыми, все-таки для оратора слишком сухи, непривычны, чужды слуху толпы, темны и скудны, короче говоря, таковы, что обращаться с ними к толпе совершенно невозможно. Ведь и о добре и о зле стоики судят по-иному, чем все граждане и даже все народы; по-своему понимают они и честь, и позор, и награду, и наказание; правильно понимают или нет, сейчас не в этом дело, но если мы будем выражаться, как они, то мы ничего не сможем разъяснить в своих речах.
(67) Остаются перипатетики и академики. При этом под единым названием академиков разумеются две отдельные школы. Ибо Спевсипп, сын сестры Платона, и Ксенократ, ученик Платона, и Полемон с Крантором по существу ни в чем не расходились с Аристотелем, тоже учеником Платона, и уступали ему только по богатству и разнообразию речи. И только ученик Полемона Аркесилай из разных книг Платона и сократических бесед впервые выхватил мысль, что ни ум, ни чувства не могут дать нам истинного понимания вещей. Говорят, что в своих речах он с очаровательным юмором отвергал все показания ума и чувств и впервые (в прошлом это было главным приемом у Сократа) стал не высказывать собственное мнение, а оспаривать чужие. (68) Отсюда проистекла новейшая Академия, в которой прославился поистине божественной быстротой мысли и богатством речи Карнеад; многих его учеников я сам знавал в Афинах, а о самом Карнеаде могут дать самые достоверные свидетельства мой тесть Сцевола, который в молодости слушал его в Риме, и достойнейший мой друг Квинт Метелл, сын Луция, который рассказывал, что он в юности много дней слушал в Афинах Карнеада, в то время уже дряхлого старика.
19. (69) И вот, подобно тому как реки с Апеннин растекаются в разные стороны, так с общего хребта мудрости растеклись в разные стороны науки; и если философы, так сказать, стекались в верхнее Ионийское море, море греческое, богатое гаванями, то ораторы спускались в наше нижнее Тирренское, варварское, скалистое и негостеприимное, в котором и сам Улисс заблудился. (70) Так что же теперь? Будете ли вы довольны таким красноречием и таким оратором, который только и знает, что следует либо опровергнуть доводы обвинения, либо, если это невозможно, доказать, что обвиняемый совершил свой поступок справедливо или хотя бы по вине или несправедливости другого; что поступок этот законный или хотя бы противозаконный; что поступок совершен неумышленно или по необходимости; что поступку этому обвинитель дает неправильное определение; что судопроизводство, наконец, ведется недолжным и недопустимым образом? Считаете ли вы достаточным выучиться тому, чему учат эти ваши ученые знатоки, и что, впрочем, гораздо ярче и обстоятельнее изложил Антоний? Нет, если вы довольствуетесь только этими требованиями да еще теми, какие вы желаете услышать от меня, то вы загоняете оратора из огромного и необъятного поля в узкую и тесную ограду. (71) Если же вы хотите следовать знаменитому древнему Периклу или тому, кого мы еще лучше знаем по множеству его сочинений, — Демосфену и если вас привлекает этот возвышенный, славный и прекрасный образ совершенного оратора, тогда вам необходимо постичь всю силу философии: новой философии Карнеада или более ранней — Аристотеля. (72) Ведь, как я уже говорил, древние мыслители вплоть до Сократа не отделяли науку речи от исследования и познания всей человеческой жизни, нравов, добродетели, государственных дел; и только впоследствии, разъединенные, как я указывал, Сократом, а затем и всеми последователями Сократа, философы пренебрегли красноречием, ораторы — мудростью и более не касались чужого достояния, лишь изредка заимствуя что-нибудь друг у друга; а между тем они могли бы одинаково черпать знания из общего своего источника, если бы они пожелали остаться в былом общении. (73) Но подобно тому, как древние понтифики из-за множества жертвоприношений решили выделить особый триумвират по устройству священных пиршеств на играх, хотя Нума возложил на них самих эту заботу, так и последователи Сократа отвергли от себя судебных ораторов и лишили их званья философов, хотя древние мыслители и стремились к дивному единству речи и мысли.
[Отступление: оратор должен сочетать философию и красноречие.] 20. (74) Теперь, имея все это в виду, я обращусь к вам с небольшой просьбой: не забывайте, что все, о чем я буду говорить, я говорю не о себе самом, но об истинном ораторе. Что же касается меня, то я, конечно, получил в детстве образование благодаря заботам своего отца, а потом посвятил себя деятельности на форуме в полную меру своего дарования, хоть оно и много скромнее, чем вы его представляете; но я никак не могу сказать, что изучил все, о чем сейчас говорю, и в той степени, в какой сейчас этого требую. Ведь я вступил на общественное поприще очень рано: мне был двадцать один год, когда я выступил обвинителем человека знатного и красноречивого; школой мне был форум, учителем опыт, законы, установления римского народа и обычаи предков. (75) И хотя я всегда испытывал жажду к тем занятиям, о которых я говорю, но отведал я их совсем немного: сперва — в Азии, где я, будучи квестором, встретился со своим почти ровесником, ритором из Академии, известным Метродором, которого добром помянул Антоний, а на пути оттуда — в Афинах, где я задержался бы и подольше, если бы не рассердился на афинян за то, что они не повторили мистерий, к которым я на два дня опоздал. Поэтому, когда я рассуждаю о таких обширных и важных областях науки, это говорит не только не за меня, но скорее против меня (я ведь рассуждаю не о том, что по силам мне, но что по силам оратору) и против всех этих смехотворных теоретиков риторики; ведь они пишут и о видах судебных дел, и о приступах, и об изложении; (76) а ведь подлинная сила красноречия в том, что оно постигает начало, сущность и развитие всех вещей, достоинств, обязанностей, всех законов природы, управляющей человеческими нравами, мышлением и жизнью; определяет обычаи, законы, права, руководит государством и умеет что угодно и о чем угодно высказать красиво и обильно.
(77) Вот каким красноречием занимаюсь я в той мере, в какой это мне по силам и в какой это доступно моему дарованию, моему несовершенному образованию и моему опыту. Однако думаю, что я не очень уступаю в рассуждениях тем, кто всю свою жизнь безвыходно сидит под кровом философии.
21. (78) В самом деле, разве может приятель мой Гай Веллей, доказывающий, что высшее благо — это наслаждение, сказать что-нибудь такое, чего бы я не смог при желании отстоять или опровергнуть обстоятельнее посредством тех основоположений, которые выставил Антоний, и пользуясь тем навыком, какой Веллею неведом, а каждому из нас смолоду знаком? А Секст Помпей, а оба Бальба, а мой приятель Марк Вигеллий, деливший кров с Панэтием, что все эти стоики могли бы сказать такого в своих рассуждениях о людской добродетели, чтобы мне или кому-нибудь из вас пришлось бы им уступить? (79) Философия ведь не похожа на другие науки. В геометрии, например, или в музыке, что может сделать человек, не изучавший этих наук? Только молчать, чтобы его не сочли за сумасшедшего. А философские вопросы открыты для всякого проницательного и острого ума, умеющего на все находить правдоподобные ответы и излагать их в искусной и гладкой речи. И тут самый заурядный оратор, даже и не очень образованный, но обладающий опытом в речах, побьет философов этим своим нехитрым опытом и не даст себя обижать и презирать. (80) Ну, а если когда-нибудь явится кто-нибудь такой, который сможет или по образцу Аристотеля говорить за и против любых предметов и составлять по его предписаниям для всякого дела по две противоположные речи, или по образцу Аркесилая и Карнеада спорить против всякой предложенной темы, и если с этой научной подготовкой он соединит ораторскую опытность и выучку, то этот муж и будет оратором истинным, оратором совершенным, единственным оратором, достойным этого имени. Ибо без мускулатуры, развитой на форуме, оратор не сможет иметь достаточно силы и веса, а без всестороннего научного образования не сможет иметь достаточно знаний и вкуса. (81) Поэтому давайте уж позволим этой старой вороне Кораку высиживать в гнезде своих воронят, и пусть себе вылетают они несносными и надоедливыми крикунами, и пусть какой-то там Памфил забавляется, как малый ребенок, расписывая на ленточках столь важный предмет; а в нашей короткой двухдневной беседе возьмем и расскажем сами, что такое назначение оратора. Предмет этот, конечно, настолько обширен, что мог бы заполнить все книги философов, но как раз философов-то наши риторы никогда и не читали.
22. (82) Тут Катул перебил Красса.
—Честное слово, Красс, — сказал он, — ни сила, ни сладость, ни богатство твоей речи для нас теперь не удивительны; раньше, правда, я полагал, что это от природы ты говоришь так, что всегда представляешься мне не только замечательным оратором, но и великим мудрецом; теперь же я понимаю, что именно мудрость ты всегда считал для себя главным и что из нее-то и проистекало все богатство твоей речи. Однако же, когда я припоминаю все ступени твоей жизни и присматриваюсь к твоим делам и занятиям, я не вижу, когда же ты все это изучил, и не замечаю в тебе никакой особенной приверженности к этим занятиям, людям и книгам. И я не могу даже решить, чему мне больше удивляться: тому ли, что ты при всех своих делах мог так основательно изучить эти, по твоим словам, столь полезные для тебя предметы, или тому, что без всякого такого изучения ты способен так хорошо говорить.
(83) — Прежде всего, пойми, пожалуйста, Катул, — отвечал Красс, — что я рассуждаю об ораторе почти так же отвлеченно, как если бы рассуждал, например, об актере. Я ведь вполне мог бы утверждать, что игра его будет неудачна, если он не обучится ни гимнастике, ни танцам; а для такого утверждения мне вовсе не нужно самому быть актером, а достаточно лишь с толком разбираться в чужом искусстве. (84) Точно так я рассуждаю, по вашему настоянию, и об ораторе, при этом, разумеется, об ораторе совершенном. Всегда ведь, о каком бы искусстве или мастерстве ни шла речь, в виду имеется безусловное и высшее его совершенство. Так вот, если вы считаете меня оратором, и даже неплохим, и даже хорошим, то я не буду спорить (к чему прикидываться? я ведь знаю, что таково обо мне мнение); но если это и так, то совершенным оратором меня назвать никак нельзя. Ведь совершенство для человека — дело самое трудное, самое великое, требующее для своего достижения самой большой учености. (85) Говорить мне сейчас приходится (раз мы уж взялись рассуждать об ораторе), конечно, только об ораторе совершенном: ибо только представив себе предмет в совершенном виде, можно постичь его сущность и природу. Но сам-то я, признаюсь тебе, Катул, ни сейчас с нужными книгами и людьми не общаюсь, да и раньше, как ты правильно заметил, никогда не имел досуга для ученых занятий и науке уделял лишь то немногое время, какое оставалось в детстве или по праздникам.
23. (86) Но если ты спрашиваешь, Катул, что я со стороны думаю об этой науке, то я полагаю, что человеку способному, чье поле деятельности — форум и сенат, судебные и общественные дела, вовсе нет необходимости тратить на нее столько времени, сколько тратят те, кто посвятил ей всю жизнь. Ибо по-разному изучают науки те, кому наука нужна для дела, и те, кому приятно это изучение само по себе и больше ничего в жизни не нужно. Так, какой-нибудь учитель гладиаторов до глубокой старости только о своем искусстве и думает и ни о чем другом не заботится; а вот Квинт Велоций учился этому делу только мальчиком, но благодаря способности полностью им овладел и стал, по словам Луцилия,
…отличным самнитом — В школе и всякому был на палках опасный соперник, |
несмотря на то, что главным для него оставались форум, друзья и собственные дела. Валерий ежедневно занимался пением; на то он и был актером, чем же еще было и заниматься? (87) А приятель наш Нумерий Фурий тоже поет, но только при случае: он глава семьи, он римский всадник; просто он в детстве научился тому, чему стоило научиться. Вот так же обстоит дело и с нашими высокими науками. Квинт Туберон, человек отменного ума и душевных качеств, у всех на глазах занимался денно и нощно с философом, а вот его дядя Африкан, прямо и не поймешь, когда он это делал, а тем не менее делал. Учиться этому не трудно, если брать у науки ровно столько, сколько нужно, и если у тебя добросовестные наставники, и ты сам умеешь учиться; (88) но ежели ты целую жизнь ничем, кроме этого, заниматься не пожелаешь, то само изучение и исследование будет порождать все новые и новые вопросы, на которые ты будешь с праздным любопытством искать ответа. Углубление в науку может быть бесконечным, знакомство же с наукой совсем не трудно: пусть только знакомство это соразмеряется с потребностью, труд пусть будет умеренным, память и усердие неослабными. А учиться всегда приятно — даже, например, к игре в бабки или в мяч мне было бы приятно пристраститься, хотя у меня и нет к тому способностей; а те, у кого способности отличные, подчас увлекаются игрой даже куда больше, чем следует, например Тиций мячом, а Брулла бабками. (89) И пусть никого не отпугивает то, что иные и в старости сидят над науками: это не потому, что наука так уж бесконечно обширна, а потому, что эти люди либо сознательно посвятили им всю жизнь, либо просто уже чересчур тупоумны, ибо если кто не способен был быстро что-нибудь усвоить, тот, по-моему, и вовсе никогда не сможет этого постигнуть.
24. (90) — Вот теперь я понимаю тебя, Красс, — сказал Катул, — и, ей-богу, с тобой согласен. Теперь я вижу, что с такими-то способностями к учению ты отлично успевал слету ухватывать все, о чем ты говоришь.
—До чего же ты упорен, — отозвался Красс, — если все еще думаешь, что я говорю о себе, а не об общем нашем деле! Но давайте уж, если угодно, вернемся к предмету.
(91) — Что до меня, — сказал Катул, — то мне очень даже угодно.
Тогда Красс начал:
—Итак, какова же была цель этого столь длинного и столь обстоятельного отступления? Мне остается сказать вот о каких двух разделах: об украшении речи и о высшем завершении всего в целом, то есть о том, что говорить следует, во-первых, красиво, во-вторых, уместно. Это значит, что речь должна быть как можно более увлекательна, производить как можно большее впечатление на чувства слушателей и подкрепляться как можно большим количеством доводов. (92) А как раз доводы, которыми орудуют у нас на форуме, полны крючкотворства, бранливости, жалки, ничтожны и всецело потакают вкусам толпы. Не многим выше этой грубой площадной болтовни и то, что преподают эти ваши молодцы, объявляющие себя учителями красноречия. Нам же необходимо убранство и средства отборные, изысканные, отовсюду собранные и сосредоточенные, — точь-в-точь какие понадобятся тебе, Цезарь, на будущий год и как мне когда-то в мою бытность эдилом, — ибо, по-моему, способами привычными и обыденными удовлетворять народ невозможно. (93) Слова-то и отобрать, и расположить, и замкнуть в период совсем не трудно, как при помощи теории, так и без теории, одним навыком. А вот доводы — это материал, действительно, громадный и важный; однако пользоваться ими молодежь наша не столько учится, сколько разучивается, потому что и греки-то давно отвыкли ими владеть, а теперь нелегкая послала нам в эти два года еще и латинских наставников красноречия — тех самых, которым я в мое цензорство эдиктом запретил преподавать, не потому, что я не желал (как некоторые утверждали) оттачивать молодые дарования, а напротив, потому, что я не желал их притуплять, поощряя бесстыдство. (94) Ведь у греков, каковы бы они там ни были, я все-таки видел, кроме этой развязности языка, хоть какие-нибудь научные сведения и знания, достойные образованного человека; а эти новые наставники, как я убедился, неспособны учить ничему, кроме дерзости, а это свойство, даже в применении к хорошим действиям, само по себе должно быть усиленно избегаемо. Только это у них и было, и школа их была школой бесстыдства; потому я и счел долгом цензора пресечь дальнейшее распространение зла. (95) Это совсем не значит, что я вообще не допускаю возможности излагать и разрабатывать наш предмет на латинском языке; ведь суть предмета и характер языка вполне допускают перенесение на наши обычаи и нравы древней и достославной мудрости греков. Но тут нужны люди образованные, а таких, по крайней мере в этом деле, до сих пор у нас не оказывалось; если же они когда-нибудь появятся, то их должно будет даже предпочесть грекам.
[Красота: ее распределение.] 25. (96) Итак, красота речи состоит прежде всего как бы в некой общей ее свежести и сочности: ее важность, ее нежность, ее ученость, ее благородство, ее пленительность, ее изящество, ее чувствительность или страстность, если нужно, — все это относится не к отдельным ее частям, а ко всей ее целокупности. А вот цветы слов и мыслей, как бы усевающие речь, не должны рассыпаться по ней равномерно, а располагаться с разбором так, как на каком-нибудь наряде располагаются украшения и блестки.
(97) Итак, общий тон речи надо избирать такой, какой в наибольшей степени удерживает внимание слушателей и какой не только их услаждает, но услаждает без пресыщения. (Я думаю, вы не ждете, что я стану увещевать вас, чтобы ваша речь не была вялой, грубой, темной, заурядной и тому подобное; ваши дарования и возраст требуют от меня советов поважнее.) (98) Трудно, право, сказать, почему все, что при первом впечатлении более всего услаждает и сильнее всего волнует наши чувства, то впоследствии всего скорее и надоедает, и пресыщает, и нагоняет скуку. Насколько и по красоте, и по разнообразию красок большинство новых картин цветистее старых! И однако даже если с первого взгляда они нас и захватывают, то надолго не восхищают, между тем как в древних картинах нас притягивает к себе самая их неумелость и старомодность. Насколько переливы голоса и искусственные нотки в пении мягче и сладостнее звуков чистых и строгих! Однако же не только люди серьезные, но и толпа бывает недовольна, когда ими злоупотребляют. (99) То же наблюдается и в области прочих чувств; благовониями с приторным и резким запахом мы не можем долго наслаждаться а предпочитаем менее пахучие — запах воска нам явно приятнее запаха шафрана; даже для осязания существует предел мягкости и гладкости. Да и вкус, чувство самое из всех избалованное и больше всех других привлекаемое лакомствами, как скоро он отвергает и отплевывается от избытка сладости! Кто в состоянии долго пить или есть только сладкое? А умеренного вкуса пища и питье легко избавляют нас от пресыщения. (100) Так во всех случаях чрезмерное наслаждение граничит с отвращением.
Поэтому нечему тут удивляться и в отношении речи: будь это стихотворение поэта, будь это проза оратора, но если мы чувствуем, что это произведение благозвучно, отделано, разукрашено, нарядно без перерыва, без передышки, без разнообразия, то, пусть оно и написано яркими красками, оно не может доставить длительного удовольствия. И тем скорее раздражают нас завитушки и прикрасы оратора или поэта, что чувства пресыщаются чрезмерным наслаждением естественно и бездумно, а здесь, в речах и в книгах, даже прикрашенные недостатки легко улавливаются не столько слухом, сколько умом.
26. (101) Поэтому пусть уж нам кричат «хорошо!» «отлично!»; но когда начинают кричать только «очаровательно!» и «восхитительно!», это уже ни к чему. Мне самому приятно слышать, как восклицают: «лучше нельзя!» — и все-таки пусть в нашей речи среди всего этого восхитительного великолепия кое-что будет и приглушено, и затенено, чтобы на этом фоне ярче блистало и выделялось главное. (102) Росций мог бы сделать прекрасный жест при словах:
Ибо чести, не добычи ищет доблестный мудрец, |
но он не делает этого и пренебрегает этим, чтобы зато в следующем стихе —
Но что вижу? Вторгся в храм он, опоясавшись мечом, |
ринуться, изумиться, ужаснуться, остолбенеть. Ну а другой актер? Как кротко, как нерешительно, как беспомощно он произносит:
Помощь мне где найти?.. |
Зачем? Да чтобы грозно прозвучало —
Отец мой! Отчизна! Приама чертог! |
Тут игра актера не могла бы так потрясти, будь она поглощена и исчерпана предшествующим движением. И первыми это поняли даже не актеры, а сами поэты и сочинители музыки, так как только от стихов и от музыки зависят понижения, а зачем повышения голоса, его ослабления и нарастания, его видоизменения и остановки.
(103) Итак, пусть будет речь нашего оратора и красива, и приятна (да и как же иначе!), но пусть ее приятность будет строгой и твердой, а не слащавой и вялой. Ну, а как украшать такую речь, на то есть правила такие простые, что их может применять даже самый никудышный оратор. Потому-то, как я уже говорил, надо сперва позаботиться о сыром материале доводов (о чем нам уже рассказывал Антоний), а потом уже этот материал надо обработать в нужном тоне и слоге, украсить словами и разнообразить мыслями.
[Амплификация.] (104) Высшее достоинство красноречия в том, чтобы распространить свой предмет. Распространение служит не только к усилению или превознесению чего-либо в речи, но и к умалению и уничтожению. 27. Оно необходимо во всех тех «местах», какие Антоний советовал применять для придания речи доказательности, когда мы или разъясняем что-нибудь, или когда мы успокаиваем, или когда возбуждаем слушателей; (105) главным образом, именно в этом последнем случае распространение имеет наибольшую силу и является исключительным и высшим достоянием оратора. А еще большее значение имеет то, что Антоний в конце своего выступления предлагал, а в начале отвергал, а именно — искусство похвалы и порицания. Ничто ведь лучше не способствует развертыванию и распространению речи, чем умение пользоваться тем и другим в совершенстве. (106) Далее тому же служат те самые «места», которые, хотя и должны относиться к данному делу и заключаться в нем самом, однако применимы ко всему на свете и потому издавна получили название «общих мест». Одни из этих «общих мест» содержат, скажем, резкие, преувеличенные и обычно неопровергаемые или неопровержимые обвинения и жалобы на проступки и преступления, как, например, на грабителя, на предателя, на отцеубийцу, — такими общими местами следует пользоваться только после подтверждения обвинений, а иначе они оказываются пустыми и бессильными; (107) другие, напротив, содержат просьбы или мольбы о сострадании; а иные содержат рассуждения двоякие, позволяющие во всевозможных случаях пространно выступать и за и против. Такие рассуждения считаются теперь достоянием двух философских школ, о которых я говорил раньше, а в старину были в распоряжении любого, кому нужно было обоснованно и пространно выступать по судебным делам. Нам и сейчас приходится говорить о добродетели, о долге, о справедливости и честности, о почете и позоре, о награде, наказании и тому подобных вещах как за, так и против, с вдохновением, силой и искусством. (108) Но так как нас выгнали из наших владений и оставили в маленьком судебном именьице, и мы, будучи защитниками других, не смогли удержать и охранить своей собственности, то мы к своему величайшему стыду берем взаймы то, что нам нужно, у тех, кто вторгся в нашу наследственную область.
[Общий вопрос.] 28. (109) Так вот, те философы, которые теперь-то получили наименование по маленькой частице города и округа и называются «перипатетиками» или «академиками», а некогда, благодаря своей исключительной осведомленности в важнейших делах, звались по имени всей государственной области «политиками», — эти самые философы утверждают, что всякая речь перед народом имеет своим предметом одно из двух: либо спорный вопрос, определенный точным временем и лицами, например: «Допустить ли обмен наших пленных на карфагенских?», либо вопрос неопределенный общего характера: «Как рассматривать и решить вопрос о пленных вообще?» Вопросы первого рода они называют «делами» или «контроверсиями» и разделяют их на три вида — судебные, совещательные или хвалебные; а вопросы второго рода называют «неопределенными» и «общими рассуждениями». (110) И этим же разделением они пользуются и при обучении, но так, что овладевают спорным владением не по праву или по суду и даже не силой, но присваивают его, только ломая ветку. Ибо за вопросы первого рода, определяемые временем, местом и лицами, они упорно держатся, цепляясь прямо за их обрывки; теперь ведь, при Филоне, который, говорят, стал главным в Академии, изучение и занятие этими «делами» там в особенном ходу. О вопросах же второго рода они всего только упоминают при начальном знакомстве с их наукой и считают их занятием ораторов; но они не показывают ни значения этих дел, ни их сущности, ни их подразделений и видов, так что уж лучше было бы совсем их обойти, чем так вот тронуть и бросить. И молчание это в данном случае объясняется беспомощностью, тогда как в других оно, видимо, сознательно.
29. (111) В действительности же все без исключения предметы по самой природе своей могут рассматриваться и исследоваться совершенно одинаково, будь это «общие рассуждения» или же дела политические и судебные; и каждый предмет может быть сведен к общему вопросу, теоретическому или практическому. (112) Ибо тут всегда либо теоретически познается сущность предмета, например: «Ценна ли добродетель сама по себе или какими-нибудь своими плодами?», — либо спрашивается о том, как надо практически поступать, например: «Следует ли мудрецу заниматься государственными делами?»
(113) Вопрос теоретический имеет три случая: установление, определение и, так сказать, следствие. Наличие какого-нибудь явления расследуется путем установления, например: «Есть ли в человеческом роде мудрость?» Сущность каждой вещи раскрывается в определении, например: «Что такое мудрость?» Следствие же применяется, когда доискиваются, что из чего следует, например: «Допустимо ли честному человеку когда-нибудь лгать?» (114) Установление, в свою очередь, подразделяется на четыре рода. Именно установлению подлежит или сущность какого-то предмета: «От природы ли у людей право или же по соглашению?», — или его происхождение, например: «Почему великие ученые не согласны между собой в самых важных вопросах?», — или его изменение, например: «Неужели у человека может пропасть добродетель или обратиться в порочность?» (115) Что касается определения, то к нему относятся такие рассуждения, когда или выясняется, что, так сказать, заложено во всеобщем сознании, например: «Тождественна ли справедливость с пользой большинству?», — или выясняется, что кому присуще, например: «Присуща ли красивая речь только оратору или же она доступна и другим?», — или когда что-нибудь разделяется на части, например: «Сколько есть видов желаемого? не насчитывается ли их три: благо телесное, благо духовное и благо стороннее?», — или же, когда описывается чей-то облик и как бы естественные приметы, например, образ скряги, мятежника, хвастуна. (116) Наконец, к следствию относятся два главных рода вопросов: это — либо рассуждение простое, если, например, решают: «Надо ли стремиться к славе?», — либо рассуждение, исходящее из сравнения: «К чему надо больше стремиться, к славе или к богатству?» Простых рассуждений бывает три вида: о желательном и нежелательном, например: «Надо ли стремиться к почестям?» — «Следует ли избегать бедности?»; о справедливом или несправедливом, например: «Справедливо ли мстить за обиды даже близким?»; о достойном или постыдном, например: «Достойно ли ради славы идти на смерть?» (117) А сравнений бывает два вида: один, когда спрашивается, тождественны или различны какие-нибудь понятия, например: «Боязнь и страх», «Царь и тиранн», «Приятель и друг»; другой, когда спрашивается, что из двух лучше, например: «Должны ли мудрецы руководствоваться мнением лучших людей или одобрением народа?» Вот так, примерно, распределяются крупнейшими знатоками рассуждения, относящиеся к теоретическому вопросу.
30. (118) Что же касается рассуждений, относящихся к практическому вопросу, то это или рассуждения о долге, — например, о том, что правильно и что нет, как следует поступать и как не следует (а материалом для этого служит весь запас добродетелей и пороков), — или же это возбуждение душевных чувств и их успокоение и прекращение (а сюда относятся увещания, порицания, утешения, соболезнования и вообще всякое подходящее для любого душевного движения как возбуждение, так и укрощение).
(119) Теперь, после разбора этих видов и способов всех рассуждений, не имеет, разумеется, никакого значения, если наш распорядок несколько отличается от разделения Антония; ведь в наших разборах составные части одни и те же, только распределены и размещены они немного по-разному. Я перейду теперь к остальному и возвращусь к своей главной обязанности и задаче. Ибо из тех «мест», какие дал Антоний, легко извлечь всевозможные доводы для любого рода расследований, но для одного рода больше годятся одни, для другого — другие. Об этом даже нет никакой необходимости говорить: не столько потому, что это долго, сколько потому, что это совершенно ясно.
[Необходимость общего образования для оратора.] (120) Итак, самыми красивыми речами оказываются те, которые разбегаются во всю ширь и от частного спорного вопроса обращаются к разъяснению существа его в общем и целом, чтобы слушающие дело, уразумев его природу, сущность и общий характер, могли составить мнение об отдельных ответчиках, преступлениях и тяжбах. (121) Именно в этом, юноши, и звал вас упражняться Антоний, с тем, чтобы от мелочных и робких прений возвести вас к искусству красноречия во всем его многообразии и мощи. Это — великое дело, и его не охватить в немногих книжках, как полагали сочинители учебников словесности, и его не обсудить на этой Тускуланской вилле, где мы, беседуя, гуляем до полудня и сидим после полудня. Ведь наша задача не только выковать и отточить язык, но вдобавок до предела наполнить душу содержанием привлекательным, обильным, разнообразным, относящимся ко многочисленным предметам величайшей важности. 31. (122) Ибо нам одним, если только мы настоящие ораторы, если мы призваны быть знатоками и руководителями и в гражданских, и в уголовных, и в государственных делах, нам, говорю я, принадлежит вся эта область знания и науки, в которую, точно в бесхозяйную и пустую, вторглись, когда мы были погружены в занятия, досужие люди, издеваясь и высмеивая ораторов, подобно Сократу в «Горгии», и даже осмеливаясь учить нас нашему же ораторскому искусству своими книжонками по «Риторике», как будто все то, что они говорят о правосудии, о долге, об устройстве и управлении государств, о всех законах жизни и самой даже природы, вовсе уж риторов и не касается! (123) Раз уж больше неоткуда, приходится нам теперь эти знания занимать у тех самых, кем мы ограблены, лишь бы только направить их к той общественной цели, для которой они предназначены и которой служить должны. И нечего, как я уже говорил, тратить на изучение этих предметов всю нашу жизнь, а нужно лишь отыскать те источники знаний, из которых сможем черпать всякий раз ровно столько, сколько нужно, и тогда, когда нужно: глупому человеку и всей жизни на это будет мало, а умный отыщет их быстро. (124) Ибо ни люди не одарены от природы настолько острой проницательностью, чтобы без всяких указаний добраться до наших сложных предметов, ни предметы эти, однако, не настолько темны, чтобы человек, обладающий острым умом, их не постиг, если только он до них добрался. А когда оратор сможет по всему этому безграничному полю свободно бродить, чувствуя, что где бы он ни находился, он находится в своих владениях, тогда он легко сможет найти себе любое убранство и любое украшение для речи. (125) Обилие содержания порождает и обилие выражения; и если содержание значительно, то оно вызывает естественный блеск и в словах. Пусть лишь тот, кто намерен говорить или писать, получит в детстве воспитание и образование, достойное свободного человека, пусть в нем будет горячее рвение и природные дарования; пусть он, приобретя опытность в рассуждениях на общие темы, изберет себе образцом для изучения и подражания писателей и ораторов, чья речь особенно хороша; и тогда, конечно, ему не придется расспрашивать нынешних наставников, как построить да как расцветить изложение. Таким образом, при богатстве содержания природные способности, если только они развиты, сами собой, без руководителя, откроют оратору путь к украшениям речи.
32. (126) — Боги бессмертные! — воскликнул Катул, — как разнообразно, как выразительно, как содержательно ты говорил, Красс, из каких теснин решился ты вывести оратора, чтобы вновь водворить его в царстве предков! Ведь и мы наслышаны о том, что славные древние знатоки и мастера красноречия не отвергали никакого рода рассуждений и постоянно занимались речами по всевозможным вопросам. (127) Когда одни из них, Гиппий Элидский, прибыл в Олимпию на знаменитые четырехлетние игры, он похвалялся на глазах чуть ли не у всей Греции тем, что нет на свете такого искусства, какого бы он не знал; и не только среди тех искусств, предметы которых привычны для свободного и благородного человека, каковы геометрия, музыка, литература и поэзия, а также науки о явлениях природы, о нраве человека и об устройстве государства, — нет, даже перстень, который он носит, плащ, в который он одет, и сандалии, в которые он обут, он сделал собственными руками. (128) Конечно, он здесь немного перехватил, но по этому примеру легко понять, сколь многого достигли былые ораторы в славнейших искусствах, если они не пренебрегали даже такими низкими. А Продик Кеосский, а Фрасимах Халкедонский, а Протагор Абдерский? Каждый из них очень много для своего времени рассуждал и писал — даже о природе вещей. (129) А Горгий Леонтинский? В споре об ораторе и философе у Платона он защищает оратора, и если победа остается не за ним, а за Сократом, то это означает лишь одно из двух: или диалог Платона вымышлен, и ничего подобного вовсе не было, или же, по-видимому, Сократ оказался и более речист, и более красноречив, то есть, по твоему выражению, говорил обильнее и лучше. Так вот в этой самой книге Платона Горгий открыто заявляет, что он готов сколько угодно содержательно говорить о любом предмете, который ему предложат для рассуждения; Горгий первый осмелился спросить в собрании, о чем любой из присутствующих желал бы от него услышать; и почетом в Греции он пользовался таким, что единственный удостоился в Дельфах статуи не позолоченной, а целиком золотой. (130) И все те, которых я назвал, да и многие иные величайшие знатоки красноречия жили в одно и то же самое время, так что по ним можно судить, что дело и впрямь обстояло так, как ты, Красс, говоришь: в старину в Греции звание оратора куда больше процветало и было почитаемо. (131) Поэтому-то меня все больше берет сомнение, и я не могу решить, тебя ли мне больше следует восхвалять или греков укорять: между тем как ты, родившийся в стране с другим языком и с другими обычаями, занятый в нашем вечно деятельном обществе то всевозможными частными делами, то попечением о целом мире и управлением великой державой, сумел овладеть таким множеством познаний и соединил это воедино со знаниями и опытом государственного мужа, сильного советом и славой, а эти греки, рожденные в стране наук и горячо им преданные, так и иссякли в праздности и не только ничего не приумножили, но даже ничего из унаследованного достояния не сохранили.
33. (132) — Не только в одной области, — отвечал Красс, — но и во многих других теперь сокращается объем каждой науки из-за расчленения больших наук и разъединения их частей. Как ты думаешь, во времена великого Гиппократа Косского было так, что одни врачи лечили болезни, другие — раны, третьи — глаза? А когда Евклид и Архимед занимались геометрией, или Дамон и Аристоксен музыкой, или Аристофан и Каллимах литературой, разве все эти предметы были настолько обособлены, что никто не охватывал всех их в целом, а каждый занимался исключительно только одним из них? (133) Да и наши соотечественники, желавшие прославиться мудростью, всегда стремились полностью охватить все, что можно было изучить в нашем отечестве. Об этом я часто слышал от отца и от своего тестя. Они вспоминали Секста Элия, а вот Мания Манилия мы видели и сами, — он ходил взад и вперед по форуму, и видно было, что делает он это затем, чтобы любой гражданин мог обратиться к нему за советом. И к ним обращались за советами — и когда они так прохаживались, и когда они посиживали в креслах у себя дома, — а вопросы были не только по гражданскому праву, но и о выдаче дочери замуж, о покупке поля, об обработке земли, словом, обо всех людских делах и обязанностях. (134) И старый Публий Красс, и Тиберий Корунканий, и прадед моего зятя, разумнейший Сципион, все эти великие понтифики отличались такой мудростью, что к ним обращались за советами по всем религиозным и мирским делам. Они и в сенате, и в народном собрании, и в судебных делах своих друзей и в мирное, и в военное время подавали свои благоразумные и добросовестные советы. (135) А чего, в самом деле, недоставало Марку Катону, кроме нынешнего заморского и заемного лоска образованности? Разве знание права мешало ему выступать с речами? или его ораторские способности — изучать право? И в той, и в другой области он работал с усердием и успехом. Разве известность, какую он заслужил, ведя частные дела, отвлекала его от дел государственных? Нет: он был мужественнее всех в народном собрании, лучше всех в сенате, бесспорно, и был отличным полководцем. Словом, в те времена у нас не было ничего, что можно было знать и изучить и чего бы он не знал, не исследовал и даже не описал бы в своих сочинениях. (136) А теперь, наоборот, молодые люди идут добиваться должностей и управлять государством прямо ни с чем, безоружными — без всяких познаний, без знакомства с делом. Если и найдется среди многих один способный, то и он гордится лишь чем-нибудь одним: или воинской доблестью и хоть каким-то военным опытом, что теперь у нас в редкость; или знанием права, хоть и не в полном объеме, потому что религиозного права уже никто не изучает; или красноречием, за которое нынче считают крик и болтовню; а вот о познании и единении всех благородных знаний и самих душевных добродетелей у нас никто и не думает.
34. (137) Обратимся теперь к грекам, без которых в нашем рассуждении нам обойтись никак нельзя, потому что как добродетелям надо учиться у нас, так науке — у них. Говорят, что у них было единовременно семь человек, слывших и именовавшихся мудрецами; и все они, кроме Фалеса Милетского, стояли во главе своих государств. Кто в те былые времена был более ученым или более образованным оратором, чем Писистрат? тот Писистрат, который первый, говорят, привел дотоле разрозненные поэмы Гомера в тот порядок, в каком мы читаем их теперь. Благодетелем своих сограждан он не был, но был таким блестящим оратором, что всех превосходил и образованностью, и ученостью. (138) А Перикл? О силе его слова говорит то, что когда он наперекор афинянам выступал с суровой речью за благоденствие родины, то даже обличение народных вождей казалось в его устах самому народу и угодным, и желанным. А сочинители древней комедии, даже и злословя, что допускалось тогда в Афинах, признавали, что на устах его обитала прелесть, а в его словах была такая сила, что они застревали, словно жало, в умах слушателей. Да и не декламатор какой-нибудь обучал его горланить по часам, а сам, как известно, Анаксагор Клазоменский, крупнейший знаток высочайших областей знания. И вот благодаря учености, мудрости, красноречию, Перикл в течение сорока лет был главою Афин во всех делах — и гражданских и военных сразу. (139) А Критий? а Алкивиад? Они не принесли, правда, добра своим согражданам, но несомненная их ученость и красноречие разве не были приобретены в собеседованиях с самим Сократом? А кто дал образование Диону Сиракузскому? Разве не Платон? И научил он его не только слову, но и разуму и добродетели, побудив, вооружив и подготовив его к бою за освобождение отечества. И как у Платона учился Дион, разве не так же и не тому же учился у Исократа Тимофей, сын выдающегося полководца Конона и сам великий полководец и ученейший человек! или у известного пифагорейца Лисида — едва ли не величайший герой всей Греции, фиванец Эпаминонд? или у Ксенофонта — Агесилай? или у Филолая — Архит Тарентский? или, наконец, у самого Пифагора — вся италийская Греция, именовавшаяся некогда Великой Грецией? 35. (140) Думаю, что тому же самому. Ибо я вижу, что была некая единая наука, объемлющая все предметы, какие достойны человека просвещенного и стремящегося к государственной деятельности; и все, кто ее усваивал, если они обладали даром слова и соответственными природными данными, оказывались выдающимися ораторами. (141) Так и сам Аристотель, видя, как благодаря славе своих учеников, процветает Исократ, оставивший в своих наставлениях дела государственные и судебные для заботы о пустой словесной красоте, неожиданно изменил почти целиком свой способ обучения, а в объяснение привел немного измененный стих «Филоктета»: Филоктет говорил, что ему «позорно молчать, позволяя говорить иноземцам», а Аристотель говорил — «позволяя говорить Исократу». Поэтому он придал своей науке блеск и красоту и воссоединил познание вещей с упражнением в словах. И это не ускользнуло от умнейшего царя Филиппа, который и пригласил его в учителя своему сыну Александру, научившемуся у него правилам и поведения, и красноречия.
(142) Так вот, если кто пожелает назвать оратором того философа, который учит нас владеть всею полнотою и предметов, и слов, то пусть и называет без помехи; а если он предпочтет называть философом того оратора, который, как я сказал, соединяет в себе мудрость с красноречием, то и тут я возражать не стану. Только бы он не забывал, что знать дело и не уметь его изложить, — это признак человека бессловесного, а не знать дела и владеть лишь словами — признак человека невежественного; ни то, ни другое похвалы не заслуживает, но уж если выбирать, то я предпочел бы неречистое разумение говорливой глупости. (143) Если же речь идет о том, что по-настоящему превосходно, то пальма первенства принадлежит тому, кто и учен, и красноречив. Если мы согласимся назвать его и оратором и философом, то и спорить не о чем; если же эти два понятия разделить, то философы окажутся ниже ораторов потому, что совершенный оратор обладает всеми знаниями философов, а философ далеко не всегда располагает красноречием оратора; и очень жаль, что философы этим пренебрегают, ибо оно, думается, могло бы послужить завершением их образования.
Сказав это, Красс и сам немного остановился, и остальные не стали нарушать молчания.
[Возвращение к теме.] 36. (144) Наконец Котта произнес: — По совести, Красс, я не могу пожаловаться на то, что ты, по-моему, несколько отклонился в сторону и говорил не о том, о чем обещал; ты ведь этим уделил нам даже больше того, чем мы от тебя ожидали. Но ты ведь должен был говорить об украшениях речи, и ты приступил уже к этому; ты разложил все достоинства речи на четыре части, ты рассказал нам о двух первых (для нас-то достаточно подробно, а для меры твоих знаний, конечно, лишь наскоро и мельком), и тебе оставались еще две части: а именно, во-первых, каким образом нам говорить красиво, а во-вторых, — уместно. (145) Но не успел ты начать, как тебя подхватил словно какой-то порыв вдохновения и едва не унес из наших глаз в открытое море. Ведь, хотя ты и охватил всю область знания, нам ты все-таки его не передал, да и передать не мог в такое короткое время. Как других, я не знаю, но меня ты прямо-таки загнал в стены Академии. Конечно, мне хотелось бы, чтобы все здесь оказалось так, как ты говорил, чтобы не нужно было тратить на науку всей жизни и чтобы можно было с одного взгляда во всем разобраться; но если даже дело окажется нелегким или сам я буду несколько медлителен, все равно я никогда не успокоюсь и не устану, пока не постигну всех двояких путей и приемов доказательства «за» и «против» по любому вопросу.
(146) Цезарь откликнулся:
—Одно в твоем рассуждении, Красс, чрезвычайно меня поразило. Ты утверждаешь: кто чего-нибудь не выучит быстро, тот уже не сможет этого выучить никогда. Так, стало быть, мне нечего тут и трудиться наудачу: либо я сразу постигну все то, что ты превознес до небес, либо, если мне это будет не под силу, не стану тратить времени даром и буду довольствоваться тем, что по силам любому из римлян.
(147) — А я, — отозвался Сульпиций, — по правде сказать, и вовсе не чувствую нужды ни в твоем Аристотеле, ни в Карнеаде, да и вообще ни в каких философах; а ты, Красс, можешь, коль угодно, думать, что я либо безнадежно неспособен усвоить их премудрость, либо ею пренебрегаю, что я и делаю. Для того красноречия, о каком мечтаю я, мне за глаза довольно простого знакомства с судебными и всем доступными вопросами; многого, однако, я и тут не знаю и узнаю лишь тогда, когда этого требует очередное дело. Поэтому, если только ты уже не устал и если мы тебе не надоели, вернись к тому, что касается достоинства и блеска самой речи; я хочу услышать это от тебя не для того, чтобы отчаяться самому достигнуть красноречия, а для того, чтобы просто кое-чему подучиться.
37. (148) На это Красс сказал:
—То, о чем ты спрашиваешь, Сульпиций, всем хорошо знакомо, да и тебе самому небезызвестно. Кто только об этом ни учил, ни наставлял и даже ни писал сочинений по этому предмету! Но будь по-твоему: я вкратце изложу тебе то, что мне, по крайней мере, на этот счет известно; однако же всегда буду считать, что даже в таких мелочах лучше обратиться к тем, кто первый открыл и разработал их.
(149) Итак, всякая речь составляется из слов; и нам сначала предстоит рассмотреть способ употребления их в отдельности, затем в сочетаниях. Ибо существуют украшения речи, заключающиеся в отдельных словах, и существуют другие, состоящие из сочетания слов.
[Слова по отдельности: простые и новообразованные.] Словами мы пользуемся или такими, которые употребляются в собственном значении и представляют собой как бы точные наименования понятий, почти одновременно с самыми понятиями возникшие; или такими, которые употребляются в переносном смысле, как бы подменяя, так сказать, друг друга; или, наконец, такими, которые мы вводим и создаем сами. (150) В отношении слов, употребляемых в собственном значении, главная задача оратора в том, чтобы избегать затасканных и приевшихся слов, а пользоваться отборными и яркими, в которых есть необходимая полнота и звучность. Стало быть, среди слов, употребляемых в собственном значении, тоже должен производиться определенный отбор, и решающим при этом должно быть слуховое впечатление, навык хорошо говорить также играет здесь большую роль. (151) Ведь самые обычные отзывы об ораторах со стороны людей непосвященных, вроде: «У этого хороший подбор слов» или «У такого-то плохой подбор слов», выносятся не на основании какой-нибудь науки, а просто с помощью природного чутья. При этом не велика еще заслуга избегать промахов, хотя и это большое дело; умение пользоваться словами и большой запас хороших выражений образуют как бы только почву и основание красноречия. (152) А вот то, что на этом основании воздвигает сам оратор и к чему прилагает он свое искусство, это нам и предстоит исследовать и выяснить.
38. Итак, украшения речи, состоящие в отдельных словах, которыми располагает оратор, имеют три вида: либо слова малоупотребительные, либо новообразованные, либо переносные.
(153) Малоупотребительные слова — это преимущественно древние и старинные слова, давно уже вышедшие из разговорного обихода. Они более доступны как поэтическая вольность в стихах, чем в ораторской речи; однако изредка употребляемое поэтическое выражение и речам придает более возвышенный оттенок. Потому я бы не стал отвергать таких оборотов, как у Целия: «В эту годину пуниец вошел в Италию», или отказываться от таких слов, как «сродник», «отрок», «вещать», «именовать», или твои, Катул, излюбленные выражения «я не мыслил» или «полагал» или еще многие другие, благодаря которым речь часто приобретает величавость и древнюю важность.
(154) Новообразованные слова — это те, которые рождаются и создаются самим говорящим. Иной раз они возникают путем соединения двух слов, как, например:
Я едва дышу от страха: обезумил страх меня |
и
Иль не отмстишь за все хитролукавствия? |
Вы прекрасно видите, что и «хитролукавствия» и «обезумил» образованы соединением, а не рождены естественно; но часто также создаются новые слова и не путем соединения, вот, например: «дряхлец покинутый», «родительные боги», «под весом зрелых ягод накреняются».
[Слова по отдельности: переносные.] (155) Третий способ — употребление слов в переносном смысле — имеет самое широкое распространение. Его породила необходимость, он возник под давлением бедности и скудости словаря, а затем уже красота его и прелесть расширили область его применения. Ибо подобно тому как одежда, вначале изобретенная для защиты от холода, впоследствии стала применяться также и как средство украшения и как знак отличия, так и переносные выражения, появившись из-за недостатка слов, распространились уже ради услаждения. Например: «глазки у лозы», «роскошный урожай», «веселые нивы» говорят даже в деревне. Когда то, для чего трудно подобрать слово в собственном значении, передается с помощью значения переносного, то мысль, которую мы хотим выразить, выигрывает в яркости от содержащегося в перенесенном слове уподобления. (156) Таким образом, эти переносы представляют собою как бы заем — то, чего нет в нашем распоряжении, приходится занимать на стороне. Несколько более смелы те переносы, которые явились не по недостатку слов, а для придания речи особого блеска; но нужно ли мне излагать вам, как их создавать и какие они бывают?
39. (157) Употребление, сжатое в одном переносном слове, бывает приятно только тогда, когда оно ощутимо; если же никакого уподобления не чувствуется, то язык такой перенос отвергает. Пользоваться переносными выражениями следует, во-первых, там, где они более наглядно представляют предмет, например, вот в этих стихах:
Море ощетинилось, Мрак удвоился, ночные тучи тьмою взор слепят, Пламя в облаках трепещет, небо потрясает гром, Град и ливни проливные сразу падают стремглав, Отовсюду ветры рвутся, вихри яростно встают, Закипела вся пучина… |
Здесь для наглядности почти все выражено словами, перенесенными по сходству. (158) Во-вторых, переносы нужны там, где они более точно передают смысл предмета, будь то какой-нибудь поступок или мысль; так двумя переносами по сходству поэт показывает, как человек умышленно не желает открыть и дать понять то, что произошло:
Ловко он в слова рядится, плутней ограждается. |
В-третьих, иногда таким переносом достигается краткость выражения, как, например: «Если копье вырвалось из руки». То, что копье было брошено нечаянно, не могло бы быть высказано с такой сжатостью буквальными выражениями, как это передано одним словом, употребленном в переносном смысле.
(159) Здесь меня очень часто удивляет, почему всем больше нравятся слова переносные и заимствованные из другой области, чем слова, взятые в собственном своем значении. 40. Еще понятно, что если предмет не имеет собственного наименования и точного обозначения, как «ножка» у постели, как «заклад», который кладется в сундук, как «развод» по отношению к жене, то необходимость вынуждает недостающее слово брать из другой области; но, ведь даже располагая великим множеством самых точных слов, все же люди гораздо охотнее пользуются словами несобственными, если только перенос значения удачен.
(160) Может быть, это происходит потому, что человеческому уму свойственно отмахиваться от того, что под руками, и хвататься за иное, далекое; либо потому, что при этом мысль слушателя уносится далеко в сторону, не сбиваясь, однако, с пути, а это необычайно приятно; либо потому, что при этом одно сходственное слово разом рисует весь предмет целиком; либо потому, что всякое переносное выражение, если только оно образовано правильно, обращается непосредственно к нашим внешним чувствам, а в особенности к зрению, чувству наиболее обостренному. (161) Есть, конечно, и образы, заимствованные из области остальных чувств, — «дух изящества», «мягкость образованности», «ропот моря», «сладость речи», — но зрительные образы гораздо ярче, они почти что дают нам видеть умственным взором вещи, недоступные очам. Ведь нет на свете такого предмета, название и имя которого мы не могли бы употребить в переносном смысле. Потому что все, что поддается сравнению, — а сравнению поддается решительно все, — может быть сжато переносным выражением по сходству в единое слово, и оно украсит речь ярким образом.
(162) Пользуясь переносными словами, прежде всего следует избегать употреблений натянутых: «Неба арки мощные». Хотя Энний, говорят, сам пустил в оборот слово «сфера», однако в сфере никак не может заключаться сходства с арками. И напротив:
Живи пока, Улисс! Последний светозарный луч глазами рви! |
Здесь не сказано ни «получай», ни «бери» — это выражало бы какую-то надежду для собирающегося еще пожить, — но «рви». Это слово хорошо подготовлено предыдущим «пока».
41. (163) Затем надо позаботиться о том, чтобы сравнение не было слишком отвлеченным. Вместо «Сирт наследства» я сказал бы скорее «подводный камень», вместо «Харибды богатства», — пожалуй, «пучина богатства». Ведь мысленный взор скорее представит себе то, что мы видели, чем то, о чем знаем только понаслышке. Далее, поскольку высшее достоинство переносов заключается в том, чтобы взятое в переносном значении слово поражало чувство, то недопустимо привлекать для сравнения предметы безобразные и этим обращать на них внимание слушателей. (164) Я считаю возможным сказать, что смерть Африкана «охолостила» республику, или обозвать Главцию «дерьмом сената»; пусть сходство тут и есть, но в обоих случаях сравнение уводит нас в область отвратительного. Я возражаю и против преувеличения предмета — «Буря кутежа», и против преуменьшения — «Кутеж бури». Я возражаю и против того, чтобы переносное выражение было слишком узко по сравнению с собственным и точным выражением:
Откивнул ты зачем приближенье к себе? |
Лучше было бы «запретил», «помешал», «отпугнул», раз перед этим сказано:
Подходить вы не смейте! Я вас оскверню даже тенью своею! |
(165) Кроме того, если есть опасение, что переносное выражение покажется слишком смелым, его следует смягчить — обычно простой оговоркой: так, если бы в старину кто-нибудь сказал по поводу смерти Катона, что сенат «осиротел», это было бы слишком смело; а вот «можно сказать, осиротел» — это уже гораздо мягче. В самом деле, перенос не должен быть навязчивым, иначе покажется, что перенесенное слово не заняло, а захватило силой чужое место.
(166) Итак, при употреблении отдельных слов больше всего яркости и блеска сообщают речи переносные выражения, а из переносных выражений и уже не по отдельности, а из нескольких подряд складывается, в свою очередь, следующий прием того же рода: тот, при котором говорится одно, а подразумевать следует иное:
…да и я не потерплю, Чтоб на ту ж, как флот ахеян, вновь скалу я налетел. |
И еще:
Хвастай, хвастай, вот увидишь, блудни все твои, нахал, Укротит узда законов, и ярмо наложит власть. |
42. (167) Слова, присущие одному предмету, переносятся здесь на другой, схожий предмет, точь-в-точь как при простом переносе. Это также важное украшение речи. В нем особенно надо избегать темноты: иначе этот прием обернется тем, что мы называем загадками. Но повторяю, что способ этот относится уже не к единичным словам, а ко всей речи, то есть к последовательному ряду слов.
Не изменяет смысла отдельных слов также и подмена или замена их:
В трепетном страхе дрожит суровая Африки область; |
вместо «африканцы» здесь сказано «Африка». И такое слово не бывает ни новосозданным, как «С камнеломными волнами море», ни переносным, как «Смягчается море»; просто одно точное слово подменяется другим точным словом, и из этого получается украшение:
Брось твоих недругов, Рим… |
и
Зритель — Великая Степь… |
Этот прием украшения речи очень важен, и к нему приходится часто прибегать. Его мы находим в таких выражениях, как «Марс войны ненадежен», или когда мы называем хлеб «Церерой», вино — «Вакхом», море — «Нептуном», сенат — «курией», народное собрание — «Марсовым полем», мир — «тогой», войну — «щитом и копьем»; (168) или же когда мы называем добродетели и пороки вместо их носителей: «Роскошество ворвалось в дом» и «Куда проникла алчность» или «Честность победила», «Законность одолела». Вот каков весь этот род оборотов речи, когда путем подмены или замены одного слова другим то же самое понятие становится красивее.
Сюда же принадлежат и такие менее красивые, но все же достойные внимания обороты, когда мы либо под частью разумеем целое, например, вместо здания говорим «стены» или «кров»; либо под целым разумеем часть, когда, например, один конный отряд именуем «конницей римского народа»; либо под одним лицом подразумеваем многие:
Все-таки римский муж, хотя и выиграна битва, В сердце трепещет… |
либо под многими лицами — одно:
Стали мы римлянами, а были мы раньше рудийцы; |
либо вообще, когда сказанное следует понимать не буквально, а по общему смыслу.
43. (169) Часто мы отступаем от обычного словоупотребления даже не столь изящно, как при переносах, а с гораздо большей вольностью, не выходя, однако, за грани допустимого; например, говорим не «длинная речь», а «пространная речь», не «малая душа», а «мелкая душа». Тем не менее, из всех перечисленных приемов только один относится не к употреблению — тот, который, как я показал, складывается из целого ряда переносов; а все остальные, состоящие в замене слов или в замене их буквального значения иным, в конечном счете являются случаями употребления отдельных переносных слов.
(170) Таким образом, достоинство и превосходство отдельных слов в ораторской речи сводится к трем возможностям: или к употреблению старинного слова, но все-таки приемлемого для живого языка; или к употреблению слова нового, созданного путем сложения либо путем словопроизводства, но тоже сообразного с требованиями языка и слуха; или, наконец, к употреблению слова переносного, что придает речи наибольшую яркость и блеск, усыпая ее как бы звездами.
[Слова в связной речи: расположение.] (171) Далее следует вопрос о сочетании слов, сводящийся главным образом к двум требованиям: во-первых, к правильному расположению слов, во-вторых, к некоторой размеренности и законченности речи.
Расположение слов требует сочетать и складывать слова так, чтобы при встрече их друг с другом не получалось ни шероховатостей, ни зияний, а было впечатление как бы сплоченности и гладкости. Насчет этого позабавился от лица моего тестя тот, кто чрезвычайно тонко умел это делать, — Луцилий:
Как у тебя хорошо словеса расположены! Словно Плитки в полу мозаичном сложились в змеиный рисунок! |
А потом, подшутив над Альбуцием, он не оставил в покое и меня:
Зять у меня сам Красс; состязаться с ним в риторстве брось ты. |
Так что же, Луцилий? Разве этот самый Красс, раз уж ты воспользовался его именем, добивался чего-нибудь иного? Да нет, того же самого, только с бо́льшим успехом, чем Альбуций, — по крайней мере, так думает мой тесть и так надеюсь я сам. Поэтому Луцилий шутит здесь только надо мной, как нередко шутил; (172) а то расположение слов, о котором идет речь, все-таки надо сохранять. Оно делает речь связной, сплоченной, гладкой, ровно текущей; и этого вы достигнете, если будете соединять окончания слов с началом следующих так, чтобы эти сочетания не сопровождались ни резкими столкновениями, ни слишком ощутительным разрывом.
[Слова в связной речи: ритм.] 44. (173) За этой заботой следует вторая — соблюдение размеренности и законченности речи. (Пусть только Катулу не покажется, что я говорю слишком по-детски.) Так хорошо вам знакомые древние знатоки считали, что даже в прозаической речи необходимо выдерживать почти что стих, то есть ритм; именно, они требовали, чтобы в речи были остановки, во время которых можно перевести дыхание, с предшествующими им концовками, обусловленные, однако, не нашей усталостью и не отметками писца, а размеренностью слов и предложений. Первым, говорят, начал этому учить Исократ, чтобы, как сообщает его ученик Навкрат, придать обычно беспорядочным речам старинных ораторов ритмическую четкость, сделав их приятными для слуха. (174) Ибо музыканты, бывшие некогда также и поэтами, придумали два приема доставлять удовольствие — стих и пение, чтобы и ритмом слов и напевом голоса усладить и насытить слушателей. Вот эти два приема, то есть управление тоном голоса и ритмическую законченность фраз, поскольку их допускает строгость прозаической речи, они сочли возможным из поэтики перенести на красноречие. (175) Едва ли не важнее всего при этом следующее: мы считаем промахом, если в прозе сочетание слов нечаянно образует настоящий стих, и в то же время мы хотим, чтобы это сочетание обладало таким же ритмическим заключением, закругленностью и совершенством отделки, каким обладает стих. И среди многих других признаков нет ни одного, который в большей мере отличал бы оратора от неопытного и несведущего в искусстве речи человека, чем то, что неискусный муж беспорядочно распространяется, насколько хватает сил, и ограничивает свои словоизлияния лишь запасом дыхания, а не художественными соображениями, оратор же всегда так укладывает мысль в слова, что она обрамляется определенным размером, выдержанным и в то же время свободным. (176) Именно, ограничив ее сначала намеченной формой и размером, он затем раздвигает эти рамки и дает ей волю, переставляя слова так, что никакой непреложный закон, как в стихе, их не сковывает, и в то же время разбегаться во все стороны они не могут.
45. Так каким же образом приступить к такой серьезной задаче и считать, что мы можем овладеть размеренною речью? Это дело не столь трудное, сколь необходимое. Ведь нет ничего столь мягкого, столь гибкого, так послушно принимающего любое направление, как живая речь. (177) Из нее складываются ровные стихи, из нее же — переменчивые ораторские размеры, из нее же, наконец, и совершенно свободная проза всякого рода. В самом деле, слова в простой беседе и в ораторской речи — одни и те же; слова для повседневного обихода и для театральной высокопарности черпаются из одного источника; но когда мы берем эти слова, первые попавшиеся, прямо из жизни, то мы формуем и лепим их по своему желанию, как мягкий воск. И оттого наша речь звучит то важно, то просто, то держится некоторого среднего пути; так характер слов вторит нашей мысли, видоизменяясь и преображаясь любым образом, чтобы радовать слух и волновать дух. (178) Но так уже устроила с непостижимым совершенством сама природа: как во всем на свете, так и в человеческой речи наибольшая польза обыкновенно несет в себе и наибольшее величие и даже наибольшую красоту. Мы видим, что ради всеобщего благополучия и безопасности само мироздание устроено от природы именно так: небо округло, земля находится в середине и своею собственной силой держится в равновесии. Солнце обращается вокруг нее, постепенно опускаясь до зимнего знака и затем постепенно повышаясь вновь; Луна, увеличиваясь и убавляясь, получает свет от Солнца; и по тем же пространствам движутся с разной скоростью и по разному пути пять светил. (179) Все это настолько стройно, что при малейшем изменении не могло бы держаться вместе; настолько восхитительно, что и представить себе нельзя ничего более прекрасного. Взгляните теперь на вид и облик людей и животных: и вы найдете, что все без исключения части тела у них совершенно необходимы, а весь их облик создан как бы искусством, а не случайностью. 46. А если посмотреть на деревья? И ствол у них, и ветви, и листья — все до мелочей служит устойчивости и сохранности их природы; и при этом каждая из частей их полна изящества. Оставим природу и посмотрим на искусства. (180) Вот корабль; что более необходимо для него, чем борта, чем днище, чем нос, чем корма, чем реи, чем паруса, чем мачты? И, однако, у них такой изящный вид, что кажется, будто они изобретены не только ради безопасности пловцов, но и ради нашего удовольствия. Вот колонны, они поддерживают храмы и портики; однако и в них достоинство ничем не уступит пользе. Вот кровля Капитолия или любого другого храма; не потребность в изяществе, а необходимость заставила придать ей такой вид; но когда была придумана двускатная крыша с фронтоном, чтобы вода стекала с нее, то оказалось, что такой фронтон не только удобен, но и величав, настолько величав, что если бы построить Капитолий на небесах, где не бывает дождя, то без фронтона он лишился бы там всякого величия.
(181) То же самое относится и к речи во всех ее разделах: за пользой и даже необходимостью в ней следуют и приятность, и прелесть. Так, например, концовки и передышки между словами вызваны были необходимостью набирать свежий запас воздуха и переводить слабеющее дыхание; но в этом изобретении оказалась такая приятность, что если бы кто-нибудь и был наделен неистощимым дыханием, мы все же не захотели бы, чтобы он сыпал слова без перерывов. Ведь нашему слуху приятно лишь то, что для легких говорящего не только доступно; но и легко. 47. (182) Понятно, что самое длительное сочетание слов — это то, какое может быть произнесено на одном дыхании. Но это границы, поставленные природой; искусство же ставит другие границы.
В самом деле, из многочисленных существующих размеров ваш Аристотель, Катул, исключает для оратора ямб и хорей. От природы они сами собой напрашиваются в нашу речь и в наш разговор; но для нас в этих размерах слишком заметны ударения, и стопы их слишком мелки. Поэтому он зовет нас пользоваться прежде всего гексаметром; но и из него можно безнаказанно взять, пожалуй, лишь две стопы или чуть-чуть больше, чтобы речь не превратилась совсем в стихи или в подобие стихов. «Обе девы высокие» — эти три стопы довольно благозвучны для начала периода. (183) Но более всего рекомендует он пеан, которого имеются два вида: пеан, начинающийся долгим слогом, за которым следуют три кратких, как, например, такие слова: desinite, incipite, comprimite, и пеан, начинающийся тремя краткими с последним долгим, как domuerant, sonupedes. Философу нравится, когда начинают с первого и кончают вторым. Этот последний пеан не по числу слогов, а по слуху, который судит точнее и вернее, почти равен кретику, состоящему из долгого, краткого и долгого слогов, например:
Помощь мне где найти? и куда мне бежать? |
Таким размером начинает свою речь Фанний: «Если страх вам внушит то, чем нам он грозит». Аристотель и этот размер считает подходящим для концовок, которые, по его мнению, должны в большинстве случаев кончаться долгим слогом.
48. (184) Впрочем, здесь не требуется такого острого внимания и тщательности, какие приходится проявлять поэтам, которых сами стихотворные размеры с необходимостью вынуждают так укладывать слова в стих, чтобы ничто даже на самый кратчайший вздох не оказалось ни короче, ни длиннее, чем следует. По сравнению с этим прозаическая речь гораздо свободнее — не до такой, конечно, степени, чтобы путаться и рассыпаться, но как раз настолько, чтобы она без всяких оков сама себя сдерживала. В этом я согласен с Феофрастом, который считает, что речь, если она хочет быть отделанной и художественной, должна обладать ритмичностью не строго выдержанной, а более свободной. (185) По его мнению, из простых размеров, применяемых в самых обычных стихах, развился более величавый метр — анапест, а из анапеста — свободный и роскошный размер дифирамба, части и стопы которого, по словам Феофраста, можно найти во всякой богатой прозаической речи. И в самом деле, если ритм любых слов и звуков состоит в том, что мы улавливаем в них отчетливые повышения голоса и ощущаем между ними равные промежутки, то почему бы нам не считать такой ритм достоинством речи, если, конечно, он не затягивается без конца? Ведь болтовня без остановок, без передышек, без перебоев кажется нам грубой и неизящной единственно потому, что в человеческом слухе от природы заложено чувство меры. А оно бывает удовлетворено лишь тогда, когда в речи есть ритм. (186) В непрерывности же нет никакого ритма: ритм создается лишь четкими промежутками между ударениями, промежутками равными или даже неравными, — мы замечаем ритм в падении капель, разделенных промежутками, и не замечаем в стремительном движении потока. Таким образом, последовательное течение слов представляется гораздо более складным и приятным для слуха, когда оно разбито на отрезки и члены, чем когда оно тянется и длится непрерывно. А, стало быть, и сами эти члены должны быть упорядочены. Так, если члены, помещенные на конце, оказываются короче предыдущих, то рушится весь этот наш период (так называют эти закругленно выраженные предложения греки). Поэтому последующие члены должны быть либо равны предшествующим, а конечные — начальным, либо, что еще лучше и приятнее, они должны быть длиннее.
49. (187) Так, по крайней мере, говорили те философы, которых ты, Катул, так высоко ценишь; я частенько об этом заявляю, чтобы, ссылками на уважаемых писателей, избежать обвинения в нелепостях.
—В каких это нелепостях? — сказал Катул. — Да что же может быть лучше того, что ты с таким изяществом разобрал и так тонко изложил в твоем рассуждении?
(188) — Да вот я побаиваюсь, — сказал Красс, — что кому-нибудь может показаться, что все это слишком трудно для выполнения, либо, наоборот, будто мы нарочно преувеличиваем значение и трудность таких пустяков, каких и в школе-то не проходят.
—Ты ошибаешься, Красс, — возразил Катул, — если думаешь, что либо я, либо кто-нибудь другой здесь ожидает от тебя обычных затасканных правил. Мы хотим, чтобы речь шла именно о том, о чем ты говоришь, и чтобы это было не только изложено, но изложено по-твоему, и я обращаюсь к тебе не только от себя, но, без всякого сомнения, и от всех здесь присутствующих.
(189) — Что до меня, — сказал Антоний, — то я нашел, наконец, того, кого, как я говорил в своей книжке, никогда не мог найти — совершенного оратора. Но я не хочу перебивать тебя даже ради похвалы тебе, и пусть ни одно мое слово не сокращает и без того уже столь скудного для твоей речи времени.
(190) — Итак, — продолжал Красс, — вот по этому закону ритма мы и должны вырабатывать речь, упражняя в этом как голос, так и перо, которое всегда помогает достичь наилучшего украшения ее и отделки. Это однако не так трудно, как кажется, и здесь нет необходимости соблюдать строгие правила ритмики или музыки; мы должны добиваться только того, чтобы речь не расплывалась, не отклонялась в стороны, не спотыкалась, не разбегалась слишком далеко, чтобы она была правильно расчлененной, чтобы ее периоды были закончены. Да и периодами с их плавным звучанием лучше пользоваться не сплошь, а надо чаще прерывать речь более короткими членами, но тоже связанными ритмом. (191) Да не смущает вас также пеан и пресловутый героический размер. Они сами попадутся нам на пути, сами, так сказать, предложат свои услуги и откликнутся без зова, лишь бы образовался такой навык в письме и устной речи, чтобы фраза сама собой облекалась в ритмические сочетания слов и чтобы сочетания эти начинались видными и свободными размерами, преимущественно дактилем или первым пеаном, или кретиком, а завершались с наивозможным разнообразием и четкостью. Ибо более всего заметно бывает однообразие перед паузой. И если эти начальные и конечные стопы соблюдены, то находящиеся в середине могут остаться без внимания, лишь бы сам период не был ни короче, чем ожидает слушатель, ни длиннее, чем позволяют силы и дыхание. 50. (192) Концовки же следует, по моему мнению, даже еще старательнее соблюдать, чем начальные части, так как именно они более всего дают впечатление совершенства и закругленности. Только в стихе одинаковое внимание уделяется и началу, и середине, и концу, и где бы ни проскользнула ошибка, стих страдает одинаково; в ораторской же речи, напротив, лишь немногие замечают начало, а конец — почти все, и так как эта часть более всего бросается в глаза и привлекает внимание, она-то и должна разнообразиться, чтобы развитой вкус или пресыщенный слух ее не забраковали. (193) А именно, надо, чтобы две или три последние стопы были выдержаны и выделены, если, конечно, предыдущая часть фразы не слишком коротка и отрывиста, и стопы эти должны быть или хореями, или дактилями, или же чередоваться друг с другом, или с тем последним пеаном, который одобряет Аристотель, или с равным ему кретиком. Такие чередования способствуют и тому, чтобы слушатели не пресыщались надоедливым однообразием, и тому, чтобы получающийся ритм не казался нарочитым. (194) И если славный Антипатр Сидонский, которого ты, Катул, отлично помнишь, умел сочинять стихи гексаметром и настолько изощрил свое дарование и память, что по первому желанию слагать стихи у него сами собою текли слова, то насколько же нам в наших речах легче этого достичь путем упражнения и привычки!
(195) И нечего удивляться, каким образом невежественная толпа слушателей умеет замечать такие вещи: ибо здесь, как и повсюду, действует несказанная сила природы. Ведь все, как один, по какому-то безотчетному чутью, без всякого искусства или науки отличают верное от неверного и в искусствах, и в науках. И раз люди разбираются так и в картинах, и в статуях, и в других художественных произведениях, для понимания которых у них меньше природных данных, то тем более они способны судить о словах, ритме и произношении потому, что для этого во всех заложено внутреннее ощущение, и по воле природы никто этого чутья полностью не лишен. (196) Поэтому впечатление на людей производит не только искусная расстановка слов, но и ритм, и произношение. Много ли таких, кто постиг законы ритмики и метрики? Однако при малейшем их нарушении, когда стих либо укорачивается от сокращения, либо удлиняется от растяжения слога, весь театр негодует. И разве не то же самое происходит и при пении, когда весь народ при разноголосице не только труппы и хора, но и отдельных актеров гонит их вон? 51. (197) Удивительно, какая между мастером и неучем огромная разница в исполнении дела, и какая малая — в суждении о деле. Ведь раз всякое искусство порождается природой, то, если бы оно не действовало на нашу природу и не доставляло бы наслаждения, оно ни на что не было бы годно. А от природы нашему сознанию ничто так не сродно, как ритмы и звуки голоса, которые нас и возбуждают, и воспламеняют, и успокаивают, и расслабляют, и часто вызывают в нас и радость и печаль; этой великой их силой, особенно явной в стихах и песнях, не пренебрегли, как я вижу, ученейший царь Нума и наши предки, на что указывают звуки струн и дудок, а также стихи салиев, но еще более это было в ходу на торжественных пирах в древней Греции. (Насколько лучше было бы нам с вами беседовать о таких вот вещах, чем о переносных выражениях и прочих ваших пустяках!) (198) Так вот, как толпа замечает ошибки в стихосложении, точно так же она чувствует промахи и в нашей речи. К поэту она беспощадна, к нам снисходительна, однако все, что у нас сказано нескладно и несовершенно, она хоть молчит, да видит. Поэтому даже старинные ораторы, которые (как, впрочем, кое-кто и до сих пор) еще не умели правильно закруглить период, — что и мы-то лишь недавно начали и осмелились делать, — и заключали его всего тремя, двумя, а иные и одним словом, даже, говорю я, эти древние ораторы при всей своей бессловесности помнили, чего требует человеческое ухо: чтобы фразы в их речи были равномерными и расчленялись одинаковыми передышками.
[Фигуры речи.] 52. (199) Вот, пожалуй, и я рассказал по мере сил все, что считаю самым существенным для украшения речи. Сказал я и о значимости отдельных слов, сказал и об их сочетании, сказал и о ритме, и строе речи. Если же вы хотите узнать и об общем складе, тоне, окраске речи, то вот что я скажу: речь бывает и изобильной, но вместе с тем изящной, и скудной, но не лишенной крепости и силы; и, наконец, такой, какая держится похвального среднего пути, соединяя качества того и другого рода. В каждом из этих трех видов речи может быть прекрасный склад, тон и окраска, если только создают ее не румяна, а настоящий полнокровный румянец. (200) А после этого оратор у нас должен так наловчиться владеть оружием слов и мыслей, как великолепный гладиатор, который старается не только наносить удары и избегать ударов, но еще старается делать это красиво. Слова оратора должны способствовать стройности и достоинству речи, а мысли оратора — ее внушительности.
Приемы построения и слов, и мыслей почти неисчислимы, что, как я уверен, вам небезызвестно. Разница между построением слов и построением мыслей состоит в том, что при перемене слов словесное построение нарушается, а построение мыслей сохраняется, какими бы словами ни пользоваться. (201) Хотя вы и без меня это соблюдаете, однако я, как видно, должен еще раз вам напомнить, что для оратора нет ничего более существенного, важного и дивного, чем при выборе отдельных слов держаться трех наших правил: словами иносказательными пользоваться вволю, новообразованными — иногда, а устарелыми — только изредка; в общем течении речи следить за гладкостью словосочетаний и за правильностью ритма; и, наконец, всю речь разнообразить и как бы усыпать блестками мыслей и слов.
53. (202) Ибо сильное впечатление производит задержание на чем-нибудь одном и яркое разъяснение с наглядным показом событий; все это очень важно и для изложения дела, и для украшения и распространения его, когда мы стремимся, чтобы наши ораторские преувеличения представлялись слушателям самой действительностью; часто встречается и противоположное этому беглое обозрение и выразительный намек, говорящий больше слов, и сжатая четкая краткость, и умаление в сочетании с осмеянием, которому научил нас Цезарь, (203) и отступление от темы, приятно развлекающее, но требующее потом ловкого и уместного возвращения к делу; предуведомление о том, о чем собираешься говорить, и подытоживание того, что уже сказано, и возвращение к сказанному, и повторение, и логическое заключение для возвеличивания или умаления истины; и вопрошание, как бы отвечающее на него подсказывание собственного мнения; затем то, что больше всего как бы вкладывается в сознание людей, — ирония, когда говорится одно, а разумеется другое, что особенно приятно в речи, будучи сказано не ораторским, а разговорным языком; далее сомнение, затем расчленение, затем поправка того, что ты уже сказал или еще скажешь или даже вообще не собираешься говорить; (204) также предотвращение возражений против того, что ты скажешь и перенесение ответственности на другого; собеседование, когда ты словно обсуждаешь вопрос со своими слушателями; подражание привычкам и поведению в лицах или без лиц — одно из существенных украшений речи и едва ли не самый ловкий прием, чтобы привлечь, а то и взволновать слушателей; (205) олицетворение — едва ли не самый сильный и блестящий прием усиления; описание, намеренное заблуждение, увеселение, предвосхищение; затем эти два сильнейших приема воздействия — уподобление и пример; разделение, перебивание, противопоставление, умолчание, одобрение; какое-нибудь смелое и даже дерзкое слово для усиления; негодование, порицание, обещание, просьба, мольба; попутное замечание, более скромное, чем упомянутое выше отступление; извинение, самооправдание, поддразнивание, пожелание и, наконец, проклятие. 54. (206) Вот приблизительно какими блестками мысли придают речи яркость.
Что до самой словесной части, то и здесь, как в вооруженной борьбе, применяются либо угрозы и выпады, либо приемы, придающие ей изящество. Так придает ей иной раз силу, а иной раз прелесть и повторение слов, и добавление близко и сходно звучащего слова, и повторение одного и того же слова то в начале, то в конце, то — с упором — и в начале, и в конце, так что получается стык; и присоединение, и нарастание, и повторение одного слова в разных значениях, и возвращение к слову, и применение слов, сходных по падежным или однозвучным окончаниям или таких, которые равны или подобны друг другу по длине. (207) Есть еще и особого рода усиление слов, и обратное их расположение, и благозвучная перестановка, и противоположение, и бессоюзие, и отклонение, и оговорка, и восклицание, и умаление и повторение в разных падежах, и перекличка отдельных слов, относящихся к отдельным предметам, и обоснование обсуждаемого, а равно и обоснование его сторон в отдельности, и уступка, и еще другого рода сомнение, и неожиданность, и перечисление, и другого рода поправка, и расчленение, и непрерывность, и недоговоренность, и сопоставление, и ответ самому себе, и переименование, и разобщение, и порядок, и отношение, и отступление, и описательное выражение. (208) Вот приблизительно каковы приемы, — а их может быть и еще больше! — украшающие речь мыслями и словесными оборотами.
55. — Как видно, Красс, — сказал Котта, — ты твердо уверен, что мы все это отлично знаем, и оттого высыпал все эти фигуры перед нами без определений и без примеров.
[Уместность.] — Конечно, я и мысли не допускаю, — сказал Красс, — будто все, что я говорил, будет для вас какой-нибудь новостью. (209) Но вы ведь сами хотели, чтобы я об этом рассказал; а солнце, которое так быстро катится к закату, заставило и меня в моем рассказе катиться к концу как можно скорее. Ведь разъяснять и показывать такого рода приемы — дело общедоступное; а вот применять их — дело крайне ответственное и во всей нашей словесной науке самое трудное. (210) Поэтому, теперь, когда мы если и не раскрыли, то по крайней мере показали всякие примеры всякого украшения речи, посмотрим, что среди них уместно, что наиболее достойным образом подобает нашей речи. Ибо совершенно очевидно, что одного и того же рода речь не годится для любого дела, любого слушателя, любого лица, любого времени. (211) Потому что особого звучания требуют дела уголовные и особого — дела гражданские и заурядные; и особого рода способ выражения нужен для речей совещательных, особый для хвалебных, особый для судебных, особый для собеседования, особый для утешения, особый для обличения, особый для рассуждения, особый для изложения событий. Существенно также и то, перед кем ты выступаешь: перед сенатом или перед народом, или перед судьями; много ли слушателей, или их мало, или их всего несколько человек, и каковы они. Ораторам надо принимать во внимание и свой собственный возраст, должность и положение; и, наконец, помнить, мирное ли время или военное, есть ли досуг или же надо торопиться. (212) Поэтому тут заведомо нельзя давать никаких предписаний, кроме разве того, что из трех форм речи — более полной, более скудной или же средней между ними — мы должны выбирать ту, какая подходит к нашему делу. Соответственно, одними и теми же украшениями в одних случаях придется пользоваться решительнее, в других — сдержаннее. А в конце концов, здесь, как и везде, здравый смысл подскажет нам, что и в каком случае уместно, а наука и дарование помогут этой уместности достичь.
[Произнесение.] 56. (213) Но все эти качества существуют лишь постольку, поскольку их передает исполнение. Исполнение, — утверждаю я, — единственный владыка слова. Без него и наилучший оратор никуда не годится, а посредственный, в нем сведущий, часто может превзойти наилучших. Демосфен, говорят, на вопрос, что важнее всего в красноречии, ответил: «Во-первых, — исполнение, во-вторых, — исполнение, в-третьих, — исполнение». А еще лучше, как мне всегда кажется, сказал об этом Эсхин. Когда он, опозоренный на суде, покинул Афины и отправился на Родос, то, говорят, по просьбе родосцев прочел им свою превосходную речь против Ктесифонта, направленную против Демосфена; по прочтении ее его на другой день попросили прочесть также и ту речь, какую произнес Демосфен в защиту Ктесифонта. Когда он прочитал ее прекраснейшим и громким голосом, то в ответ на общее восхищение он сказал: «Насколько вы бы еще больше восторгались, если бы слышали его самого!» Этим он ясно показал, как много значит исполнение, полагая, что если исполнитель не тот, то и речь уже не та. (214) А за что, спрашивается, в годы моего детства так превозносили Гракха, которого ты, Катул, помнишь лучше меня! — «Куда мне несчастному обратиться? Куда кинуться? На Капитолий? Но он обагрен кровью брата. Домой? Чтобы видеть несчастную мать, рыдающую и покинутую?» Его взоры, голос, телодвижения были при этом исполнении таковы, что и враги не могли удержаться от слез.
Я так подробно остановился на этом потому, что в наши дни ораторы, исполнители самой правды, эти все приемы забросили, а подражатели правды, актеры, их присвоили. 57. (215) Конечно, в конце концов правда всегда берет верх над подражанием; но если бы она при исполнении была бы доказательна сама по себе, то не нужно было бы и ораторское искусство. Однако, поскольку душевное возбуждение, которое главным образом следует обнаружить или представить исполнением, часто бывает настолько беспорядочным, что затемняется и почти теряется, то оратору и следует устранить то, что его затемняет, и выявить то, что в нем ярко и наглядно. (216) Ведь всякое душевное движение имеет от природы свое собственное обличье, голос и осанку; а все тело человека и лицо и его голос, подобно струнам лиры, звучат соответственно тронувшему их душевному движению. Ибо человеческие голоса настроены, как струны, отзывающиеся на каждое прикосновение высоко или низко, быстро или медленно, громко или тихо, не говоря уже о промежуточных звуках каждого рода; а каждый род в свою очередь имеет многообразные оттенки звука — мягкий или грубый, сдавленный или полный, протяжный или прерывистый, приглушенный или резкий, затихающий или нарастающий. (217) И ни одним из этих оттенков нельзя управлять без знания и чувства меры. Это те краски, которыми разнообразят свои образы как живописцы, так и актеры. 58. Гнев выражается голосом резким, возбужденным, порывистым:
Изжевать дает мне брат мой, — горе! — собственных моих Сыновей… |
и то, что ты, Антоний, недавно приводил:
Ты посмел, его покинув… |
и:
Или смотрит кто? Вяжите… |
и почти весь «Атрей». А вот тоска и уныние — голосом жалостным, отчаянным, прерывистым, слезным:
Куда пойду я? Путь какой теперь избрать? В отцовский дом вернуться? К дочкам Пелия? |
и знаменитое:
Отец мой! Отчизна! Приама чертог! |
и то, что следует дальше:
Я видала, как все пылало кругом, Как жизни Приам был насильно лишен. |
(218) А страх — голосом подавленным, растерянным и унылым:
Одолели меня беды — хворь, изгнанье, нищета, Я едва дышу от страха, обезумил страх меня; Мстит мне мать, лишает жизни, пыткой, смертью мне грозит. Дерзости и силы духа нет такой, чтоб вынести Этот ужас, не бледнея, чтоб не застыла кровь. |
(219) А решимость — голосом напряженным, твердым, грозным, выражающим стремительность и суровость:
Опять Фиест к Атрею подольщается, Опять приходит он покой тревожить мой. Мне горшую измыслить кару надобно, Чтоб сжалось сердце у него коварное. |
А радость голосом открытым, мягким, нежным, веселым и непринужденным:
А когда себе на свадьбу принесла венок она, Для тебя несла, но будто был он для нее самой. Так с веселой, тонкой шуткой получила ты его. |
А подавленность — голосом с оттенком мрачной жестокости, сдавленным и приглушенным:
В день, когда Парис в безбрачный брак с Еленою вступил, Месяц только оставался в чреве мне дитя носить; Полидор тогда ж Гекубой напоследок был рожден. |
59. (220) И всем этим движениям души должно сопутствовать движение тела, но движение не сценическое, воспроизводящее каждое слово, а иное, поясняющее общее содержание мыслей не показом, но намеком. Поворот тела должен быть уверенный и мужественный, не как у актеров на сцене, а как у бойца при оружии; кисть руки — не слишком подвижная, сопровождающая, а не разыгрывающая слова пальцами; рука — выдвинутая вперед, вроде как копье красноречия; удар ступней — то в начале, то в конце страстных частей. (221) Но главное дело в лице. А в нем вся мощь — в глазах; это гораздо лучше понимали наши старики, не очень-то хвалившие даже Росция, когда он играл в маске. Ведь движущая сила исполнения — душа, а образ души — лицо, а выразители ее — глаза. Ибо это единственная часть тела, которая в состоянии передать все, сколько ни на есть, оттенки и перемены душевных движений. И с закрытыми глазами никто этого сделать не может. Недаром о каком-то актере Тавриске, смотревшем при исполнении в одну точку, Феофраст говорил, что он играет задом к зрителям. (222) Поэтому очень важно уменье владеть глазами, тем более, что остальные черты лица не должны чрезмерно играть, чтобы не впасть в какую-нибудь глупость или уродливость. Глаза наши то пристальным взором, то смягченным, то резким, то веселым выражают движения души в соответствии с самим тоном нашей речи. Ведь исполнение — это как бы язык нашего тела, который должен согласоваться с нашей мыслью. (223) А глаза — так же, как коню или льву грива, хвост и уши — даны нам природою выражения душевных движений. Поэтому-то в нашем исполнении вторым по важности после голоса является выражение лица, а оно определяется глазами. Так все в исполнении основывается на некой силе, данной от природы, и от того так мощно волнующей даже невежд, даже толпу, даже иноземцев. В самом деле, слова действуют только на тех, кто знаком с языком; остроумные мысли часто ускользают от людей неостроумных; а исполнение, открыто выражающее душевное движение, волнует всех: ведь одни и те же душевные движения возбуждаются у всех, и по одним и тем же признакам угадываются человеком и в других и в себе самом.
60. (224) Но главную роль в удачном исполнении играет все-таки голос. Все мы должны прежде всего стремиться иметь голос получше, а затем — оберегать и тот, какой у нас есть. Каким образом это делается — совершенно не имеет касательства теперешних наших наставлений; но что о нем надо всемерно заботиться, это ясно. А зато уж прямо касается нашей беседы другое — то, что в большинстве случаев самое полезное, как я уже говорил, почему-то оказывается и самым уместным. Ибо для обладания голосом ничего нет полезней частой перемены тона и ничего нет губительнее постоянного неослабного напряжения. (225) И что же? Что приятнее слуху и лучше для привлекательности исполнения, чем чередование, разнообразие и перемена голоса? Поэтому тот же Гракх, — как ты, Катул, может быть слыхал от твоего клиента, ученого Лициния, бывшего у Гракха доверенным рабом, — имел обыкновение, выступая перед народом, скрытно ставить за собой опытного человека с дудочкой из слоновой кости, чтобы тот сейчас же подавал ему на ней нужный звук, указывая, когда надо усилить, а когда ослабить голос.
—Правда, правда, — сказал Катул, — я об этом слышал и не раз восхищался как усердием, так и учеными знаниями этого человека.
(226) — Я тоже, — сказал Красс, — и тем более жалею, что такие мужи у нас оказались столь пагубны государству; а ведь у нас и теперь ткут ту же ткань и разжигают в государстве тот же образ мыслей и передают его последующим поколениям. Как видно, граждане, которые для наших отцов были нетерпимы, для нас теперь желанны!
—Брось ты, пожалуйста, Красс, об этом говорить, — сказал Юлий, — и расскажи-ка еще о дудке Гракха, смысла которой я все никак не пойму как следует.
61. (227) — У всякого голоса, — сказал Красс, — есть свой средний звук, но у разных людей он разный. Если, начиная с него, постепенно повышать голос, то это будет и приятно, ибо начинать сразу с крика — грубовато, и вместе с тем полезно, ибо голос от этого крепнет. Но у такого повышения есть предел, не доходящий, однако, до пронзительного крика; его-то дудка и не позволит тебе перейти и удержит тебя от чрезмерного напряжения. И напротив, есть и самый низкий предел ослабления голоса, до которого звук спускается словно по ступеням. Это разнообразие, этот разбег голоса по всем звукам и его сбережет и исполнению придаст привлекательность. Но дудочника вы можете оставить и дома, а с собой на форум взять только выработанный этим упражнением слух.
[Заключение.] (228) Вот я и рассказал вам все, что мог: не так, как бы мне хотелось, но так, как принудил меня недостаток времени. Ведь это очень удобно — взвалить вину на время, раз уж ни на что больше свалить ее не можешь.
—Зачем же? — сказал Катул. — Насколько я могу судить, ты подобрал все так превосходно, что впору сказать, будто не ты научился этому у греков, но сам можешь их этому поучить. Что до меня, то я счастлив был принять участие в твоем собеседовании; жаль только, не было с нами моего зятя и твоего друга Гортензия, потому что он-то, я уверен, достигнет вершины всех тех совершенств, какие ты охватил в своей речи.
(229) — Достигнет, ты говоришь? — сказал на это Красс. — Да я убежден, что он их уже достиг, и был в этом убежден еще тогда, когда он в мое консульство выступал в сенате защитником Африки, а еще того больше — в недавнее время, когда он говорил в защиту царя Вифинии. Поэтому ты совершенно прав, Катул; я тоже думаю, что у этого молодого человека нет недостатка ни в даровании, ни в образовании. (230) Ну, что ж? Тем более надо усердно и неусыпно трудиться тебе, Котта, и тебе, Сульпиций: не рядовой какой-нибудь оратор прорастает, так сказать, на вашем поколении, но такой, который наделен и острейшим умом, и пылким рвением, и отменным образованием, и редкостной памятью. И хотя я желаю ему добра, но пусть он будет выше всех только в своем собственном поколении, а чтобы он, еще такой молодой, опередил вас, это вряд ли для вас почетно.
Ну а теперь, — заключил он, — давайте встанем, подкрепимся и беззаботно отдохнем, наконец, от этого напряженного нашего обсуждения.
ПРИМЕЧАНИЯ
— Сама Пейфо сидела на устах его — Так чаровал он; кто его послушает — Уносит в сердце жало от речей таких. |
1) задержание, commoratio;
1) повторение, geminatio;
10) градация («Сципион превзошел современников славой, славу — доблестью, доблесть — рвением»);