Марк Туллий Цицерон. Диалоги. М., Научно-издательский центр «Ладомир» — «Наука», 1994.
Перевод с латинского и комментарии В. О. Горенштейна.
Издание подготовили И. Н. Веселовский, В. О. Горенштейн и С. Л. Утченко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
Примечания И. Н. Веселовского обозначены его инициалами (
Диалог «О государстве» был издан в переводе и с примечаниями
1. Марк Туллий Цицерон.
2. Квинт Туллий Цицерон, младший брат оратора, родился в 103 или 102 г. и воспитывался вместе со старшим братом, вместе с которым в молодости совершил поездку в Грецию, где они слушали философов и риторов. Он был эдилом в 65 г. и претором в 62 г., затем в течение трех лет пропретором в провинции Азии. В 56 г. Квинт Цицерон был легатом Помпея, ведавшего снабжением Италия хлебом, в 54 г. — легатом Цезаря и отличился в галльской войне; в 51 г. был легатом брата Марка во время его проконсульства в Киликии. Во время гражданской войны Квинт Цицерон, как и брат Марк, был на стороне сената, но после поражения Помпея под Фарсалом покорился Цезарю. После убийства Цезаря Квинт Цицерон встал на сторону сената и был убит в 43 г., по воле триумвиров. Квинт Цицерон был женат на Помпонии, сестре Тита Помпония Аттика.
До нас дошли письма Марка Цицерона к брату Квинту и большое письмо Квинта к Марку, известное под названием «Краткое наставление по соисканию консульства», написанное в 64 г., когда Марк Цицерон выставил свою кандидатуру в консулы; кроме того, до нас дошли фрагмент поэмы и две эпиграммы Квинта Цицерона.
3. Тит Помпоний Аттик (109—
Аттик интересовался литературой и искусством и устроил у себя «издательство»: многочисленные рабы переписывали и размножали (на продажу) сочинения античных авторов, в том числе и произведения Цицерона. До нас дошли 16 «книг» — писем Цицерона к Аттику, являющиеся весьма важным историческим источником и памятником эпистолярной литературы. Возможно, что Аттик принимал участие в подборе писем Цицерона для выпуска их в свет уже после смерти оратора. Письма Аттика к Цицерону до нас не дошли.
(I, 1) АТТИК. — Вон ту рощу и этот вот арпинский дуб я узнаю; о роще я не раз читал в «Марии»1; если знаменитый дуб сохранился, то это он и есть; ведь он очень стар.
КВИНТ. — Да, дорогой Аттик, он сохранился и навсегда сохранится; ведь он был посажен воображением поэта. Ибо ни одному земледельцу, стараниями своими, не посадить дерева на такое долгое время, на какое это возможно сделать стихом.
АТТИК. — Каким же образом, Квинт? Вернее, что именно сеют поэты? Мне кажется, ты, хваля брата, за себя подаешь голос2.
(2) КВИНТ. — Пожалуй, это верно; но все же, пока латинские письмена будут говорить, на этом месте всегда будет расти дуб, называемый «Мариевым», и, как говорит Сцевола в «Марии», написанном моим братом,
Много, много веков дуб сохранится седой3, — |
конечно, если твои любимые Афины в своей крепости могли навеки сохранить оливу4, если на Делосе нам еще и теперь показывают ту же высокую и стройную пальму, которую гомеровский Улисс видел там своими глазами, как он говорит5, и если многое другое, что мы видим во многих местах, благодаря преданию существует дольше, чем это возможно по законам природы. Итак, пусть теперь это и будет тот знаменитый, приносящий желуди дуб, с которого некогда слетел
Бурый, дивный на вид, Юпитером посланный вестник6. |
Но когда непогода и время уничтожат его, в этой местности все же останется дуб, который будут называть «Мариевым».
(3) АТТИК. — В этом я и не сомневаюсь, но спрашиваю уже не тебя. Квинт, а самого поэта: твои ли стихи посадили этот дуб или же ты, следуя преданию, только описал то, что произошло с Марием?
МАРК. — Конечно, я отвечу тебе, Аттик, но не раньше, чем ты сам ответишь мне. Правда ли, что Ромул, после своей кончины, бродя невдалеке от места, где теперь стоит твой дом, сказал Прокулу Юлию7, что он бог, и повелел называть его Квирином и воздвигнуть ему храм на этом месте? И верно ли, что в Афинах, опять-таки невдалеке от твоего прежнего дома, Аквилон похитил Орифию?8 Так ведь гласит предание.
(4) АТТИК. — К чему ты клонишь, вернее, зачем об этом спрашиваешь?
МАРК. — С единственной целью — чтобы ты не расспрашивал чересчур настойчиво о том, что до нас дошло благодаря преданиям.
АТТИК. — Но ведь в «Марии» многое вызывает вопрос, вымышлено ли оно или действительно произошло, а некоторые люди — так как это относится к недавнему прошлому и к уроженцу Арпина — хотят узнать правду именно от тебя.
МАРК. — Да и я, клянусь Геркулесом, не хочу прослыть лжецом. Однако кое-кто, мой дорогой Тит, поступает неразумно; это те, кто в том вопросе требует истины от меня не как от поэта, а как от свидетеля, и я не сомневаюсь, что эти же люди верят в то, что Нума беседовал с Эгерией9, а орел надел на Тарквиния головной убор фламина10.
(5) КВИНТ. — Как я вижу, брат мой, по твоему мнению, в историческом повествовании следует соблюдать одни законы, в поэзии — другие.
МАРК. — Разумеется, Квинт! Ведь в первом все направлено на то, чтобы сообщить правду, во второй большая часть — на то, чтобы доставить людям удовольствие. Впрочем, и Геродот, отец истории, и Феопомп11 приводят бесчисленное множество сказаний.
(II) АТТИК. — Вот случай, какого я желал; не упущу его.
МАРК. — Какой случай, Тит?
АТТИК. — Тебя уже давно просят, вернее, от тебя требуют исторического повествования; ведь люди думают, что, если таким повествованием займешься ты, то мы также и в этом отношении нисколько не уступим Греции. А дабы ты знал мое личное мнение, я скажу, что это твой долг не только перед теми, кто занимается литературой и получает удовольствие от этого, но также и перед отечеством, чтобы оно, спасенное тобой12, тобой же было и возвеличено. Ведь в нашей литературе нет исторических повествований, как я и сам знаю, и от тебя весьма часто слыхал. Ты же, конечно, можешь преуспеть в этом, так как (и ты сам склонен так думать) это труд, более всех других подходящий для оратора13.
(6) Поэтому приступи, пожалуйста, к делу и выбери время для такого сочинения о событиях, доныне либо неизвестных нашим соотечественникам, либо оставленных ими без внимания. Ибо, если — после летописей верховных понтификов14, самых приятных книг, какие только могут быть, — обратиться к Фабию15, или к тому человеку, о котором ты всегда упоминаешь, — к Катону16, или к Писону17, или к Фаннию18, или к Веннонию19 (хотя среди них один отличается большей, другой — меньшей силой изложения), то кто может быть скучнее всех этих людей? Правда, Целий Антипатр20, современник Фанния, писал немного живее; именно он, хотя и отличался грубой силой и необработанным языком и был лишен блеска и искусства, все же мог подвигнуть остальных на то, чтобы они писали тщательнее. Но вот ему на смену пришли Геллий21, Клодий и Аселлион22; у них нет ничего общего с Целием, скорее есть нечто общее с бесцветностью изложения и неловкостью писателей старшего поколения. (7) Ибо зачем мне упоминать о Макре?23 Он, при своей многоречивости, правда, отличается некоторым остроумием, но все же заимствует его не из ученого изобилия греков, а у жалких латинских переписчиков. Но его друг Сисенна24, вводя в речах многое, вполне подходящее для латинского языка, несомненно, превзошел всех писателей, живших до нашего времени, — за исключением, пожалуй, тех, которые еще ничего не выпустили в свет; судить о них мы не можем25. Однако в вашем кругу Сисенну никогда не считали оратором, и историю свою он излагал как-то по-ребячески, так что он, из всех греческих писателей читавший, по-видимому, одного лишь Клитарха26, а кроме него не читавший никого, одному ему и хочет подражать; однако, если бы он и смог с ним сравняться, ему все же было бы далеко до совершенства. Итак, вот твоя задача; она возложена на тебя, — конечно если Квинт не другого мнения.
(III, 8) КВИНТ. — Отнюдь нет, и мы уже не раз об этом говорили, но между нами существует небольшое разногласие.
АТТИК. — Какое же?
КВИНТ. — Насчет времени, с какого следует начать изложение. По моему мнению — с самых отдаленных времен, потому что они описаны так, что этого даже и прочесть нельзя; но Марк предпочитает рассказ о современных ему событиях, дабы иметь возможность охватить те из них, в каких он участвовал сам.
АТТИК. — Я лично готов согласиться скорее с ним. Ведь важнейшие события произошли на нашей памяти и в наш век, более того, он таким образом прославит заслуги дражайшего Гнея Помпея27 и коснется также и славного и достопамятного своего года28. Предпочитаю, чтобы он говорил именно о нем, а не, как говорится, о Реме и Ромуле.
МАРК. — Я хорошо понимаю, Аттик, что от меня уже давно требуют такого труда. Я не стал бы отказываться от него, если бы мне предоставили для него хотя бы немного вполне свободного времени. Ведь за столь большой труд нельзя браться, когда ты поглощен делами и твое внимание отвлечено. Для такой работы необходимы два условия: быть свободным и от забот, и от государственных дел.
(9) АТТИК. — Скажи, а какой досуг был предоставлен тебе для работы над другими сочинениями, которых ты написал больше, чем любой из нас?29
МАРК. — У меня кое-когда бывает свободное время, терять которое без пользы я себе не позволяю. Таким образом, если выдадутся свободные дни, когда я могу пожить в деревне, то я, в зависимости от их числа, и занимаюсь своими сочинениями. Что же касается истории, то к ней можно приступить, только обеспечив себе досуг, и ее нельзя закончить в короткое время, да и я обыкновенно всякий раз, когда к чему-либо приступаю, не нахожу себе покоя, если бываю вынужден заняться другим делом, и разорванную ткань сплести вновь мне бывает труднее, чем закончить начатую.
(10) АТТИК. — Твои слова, бесспорно, свидетельствуют о том, что тебе нужно легатство30 или какой-нибудь подобный ему перерыв в занятиях, обеспечивающий свободу и досуг.
МАРК. — Что касается меня, то я скорее рассчитывал на то освобождение от занятий, на какое имеешь право по возрасту, — тем более, что я, следуя заветам отцов, не склонен отказываться от того, чтобы, сидя в своем кресле, давать советы по вопросам права и нести лестные и почетные обязанности весьма деятельной старости31. Ведь таким образом я мог бы и к тому делу, которого ты ждешь от меня, и ко многим другим делам, еще более благодарным и важным, прилагать столько труда, сколько захочу.
(IV, 11) АТТИК. — Но твоих соображений, пожалуй, никто не знает, и тебе следует всегда говорить о них — тем более, что ты переменился сам и усвоил себе другой вид красноречия, так что — подобно тому, как твой близкий друг Росций в старости стал петь стихи более тихо и даже замедлял сопровождение флейт32, — так и ты изо дня в день несколько умеряешь пыл своих выступлений, в прошлом обычно весьма резких, и речь твоя уже мало чем отличается от спокойных рассуждений философов. Так как даже глубокая старость, по-видимому, может сохранить такой вид красноречия, то я не думаю, чтобы тебя можно было освободить от ведения дел в суде.
(12) КВИНТ. — А я, клянусь Геркулесом, полагал, что наши сограждане одобрили бы тебя, если бы ты занялся истолкованием права. Поэтому тебе, я думаю, когда ты найдешь нужным, следует испытать себя в нем.
МАРК. — Да, Квинт, в такой попытке, конечно, не было бы никакой опасности. Но я боюсь, как бы я, желая уменьшить свой труд, не увеличил его, и как бы к этому ведению дел в суде, к которому я никогда не приступаю без подготовки и размышлений33, не прибавилось толкование права34, обременительное для меня не столько из-за труда, какого оно требует, сколько потому, что оно лишит меня возможности обдумывать свои речи, а без этого я ни разу не решался приступить ни к одному сколько-нибудь важному судебному делу.
(13) АТТИК. — Почему же ты не разъяснишь нам именно этого вопроса в это, как ты говоришь, выпавшее тебе свободное время и не напишешь о гражданском праве более подробно, чем писали другие? Ведь ты, помнится мне, с ранней молодости усердно изучал право, когда также и я посещал Сцеволу35, и ты, казалось мне, никогда не отдавался ораторскому искусству настолько, чтобы на гражданское право смотреть свысока.
МАРК. — Ты вызываешь меня на длинное рассуждение, Аттик! Все же — если Квинт не предпочитает, чтобы мы занялись чем-либо другим, — я приступлю к нему, и так как мы свободны от занятий, выскажусь.
КВИНТ. — Да, я охотно послушаю. И действительно, какое занятие мог бы я предпочесть этому, вернее, разве я мог бы провести этот день лучше?
(14) МАРК. — Почему бы нам, в таком случае, не направиться в места наших прогулок и нашего обычного пребывания? Побродив достаточно, мы там отдохнем и для нас, конечно, будет большим удовольствием задавать вопросы друг другу.
АТТИК. — Да, и если хотите, — сюда, к реке Лирис, по ее тенистому берегу. Но начни пожалуйста, уже сейчас излагать нам свои взгляды на гражданское право.
МАРК. — Мои взгляды? В нашем государстве, мне думается, были выдающиеся мужи, имевшие обыкновение разъяснять это право народу и давать ему советы; но они, объявив о важных делах, занимались мелочами. И в самом деле, что столь важно, как законы государства? И в то же время что столь незначительно, как задача людей, к которым обращаются за советом? Впрочем, их деятельность [народу] необходима, и я, право, не думаю, чтобы люди, взявшие на себя эту обязанность, не были сведущими и в общих вопросах права; но этим, так называемым гражданским правом они занимались только в такой мере, в какой хотели быть полезными народу36. Ведь право, когда с ним знакомишься, кажется незначительным, а в жизни оно, напротив, необходимо. Итак, к чему ты призываешь меня, вернее, что мне советуешь? Книжечки составлять насчет падения капель дождя и общих стен?37 Или же сочинять формулы стипуляций и судебных решений?38 Все это уже тщательно написано многими людьми39 и притом посвящено более мелким вопросам, чем те, решения которых, по моему мнению, ожидают от меня.
(V, 15) АТТИК. — Но если ты хочешь знать, чего от тебя жду я, так как ты написал сочинение о наилучшем государственном устройстве, то я думаю, что ты поступишь последовательно, если ты же напишешь и о законах. Ведь именно так, знаю я, поступил знаменитый Платон, перед которым ты преклоняешься, которого ты ставишь выше всех и очень любишь40.
МАРК. — Итак, ты хочешь, чтобы мы — подобно Платону, который, как он сам описывает, в летний день, в кипарисовых рощах и на лесных тропах Гносса, часто останавливаясь и иногда отдыхая, рассуждал с критянином Клинием и лакедемонянином Мегиллом о государственных установлениях и наилучших законах, — чтобы мы, гуляя среди этих высоких тополей по зеленому и тенистому берегу и время от времени садясь отдохнуть, рассмотрели эти же вопросы немного подробнее, чем этого требуют обычаи, существующие на форуме?
(16) АТТИК. — Да, я желал бы послушать именно об этом.
МАРК. — А что скажет Квинт?
КВИНТ. — Ничего другого я так не жду.
МАРК. — И ты вполне прав. Вы можете быть уверены, что ни в одном виде рассуждений нельзя лучше выявить, что́ именно природа дала человеку; сколь велика сила наилучших качеств человеческого ума; какова задача, для выполнения и завершения которой мы родились и появились на свет; какова связь между людьми и каково естественное объединение между ними. Когда все это будет разъяснено, станет возможным найти источник законов и права.
(17) АТТИК. — Итак, по твоему мнению, учение о праве следует черпать не из преторского эдикта41, как ныне поступает большинство людей, и не из Двенадцати таблиц42, как поступали наши предшественники, а из глубин философии?
МАРК. — Ведь в этой беседе, Помпоний, мы не рассматриваем ни вопроса о том, как мы даем заключение перед претором43, ни о том, какой совет нам следует дать в том или ином случае. Допустим, что это дело важное (таково оно и есть в действительности), что им некогда успешно занимались многие прославленные мужи, а теперь, благодаря своему необычайному авторитету и знаниям, занимается один человек44; но мы должны при обсуждении охватить весь вопрос о праве и законах в целом так, чтобы этому, как мы его называем, гражданскому праву было отведено, так сказать, лишь небольшое и ограниченное место. Ведь мы должны разъяснить природу права, а ее следует искать в природе человека; нам придется рассмотреть законы, на основании которых гражданские общины должны управляться; затем изучить уже составленные и строго определенные права и постановления народов; при этом мы не пропустим так называемых гражданских прав также и нашего народа.
(VI, 18) КВИНТ. — Ты, брат мой, поистине глубоко и, как и надлежит, из самых истоков берешь то, что мы изучаем; те же, кто передает нам гражданское право иначе, передают нам не столько пути правосудия, сколько пути ведения тяжб.
МАРК. — Это не так, Квинт! Тяжбы порождает скорее неосведомленность в праве, а не знание права. Но об этом впоследствии; теперь обратимся к основам права.
Итак, ученейшие мужи45 признали нужным исходить из понятия закона и они, пожалуй, правы — при условии, что закон, как они же определяют его, есть заложенный в природе высший разум, велящий нам совершать то, что совершать следует, и запрещающий противоположное. Этот же разум, когда он укрепился в мыслях человека и усовершенствовался, и есть закон. (19) Поэтому принято считать, что мудрость есть закон, смысл которого в том, что он велит поступать правильно, а совершать преступления запрещает. Полагают, что отсюда и греческое название «номос», так как закон «уделяет» каждому то, что каждому положено46, а наше название «lex», по моему мнению, происходит от слова «legere» [выбирать]. Ибо, если греки вкладывают в понятие закона понятие справедливости, то мы вкладываем понятие выбора; но закону все же свойственно и то, и другое. Если эти рассуждения правильны (а лично я склонен думать, что в общем это верно), то возникновение права следует выводить из понятия закона. Ибо закон есть сила природы, он — ум и сознание мудрого человека, он — мерило права и бесправия47. Но так как весь наш язык основан на представлениях народа, то нам время от времени придется говорить так, как говорит народ, и называть законом (как это делает чернь) те положения, которые в писаном виде определяют то, что находят нужным, — либо приказывая, либо запрещая.
Будем же при обосновании права исходить из того высшего закона, который, будучи общим для всех веков, возник раньше, чем какой бы то ни было писаный закон, вернее, раньше, чем какое-либо государство вообще было основано.
(20) КВИНТ. — Это будет более правильно и более разумно ввиду особенностей нашей беседы.
МАРК. — Итак, согласен ли ты с тем, чтобы мы проследили возникновение самого́ права от его источника? Когда мы найдем его, у нас не останется сомнений насчет того, к чему нам отнести то, что мы рассматриваем.
КВИНТ. — По моему мнению, так и следует поступить.
АТТИК. — Присоедини и мой голос к предложению брата.
МАРК. — Итак, коль скоро мы должны строго придерживаться того государственного устройства, превосходство которого Сципион доказал в известных шести книгах48, сообразовывать все законы с этим родом государства и насаждать даже добрые нравы, но коль скоро устанавливать все это писаными законами нельзя, то я буду искать корни права в природе, под водительством которой нам и следует развивать все наше рассуждение.
АТТИК. — Совершенно правильно; именно под ее водительством заблудиться никак не возможно.
(VII, 21) МАРК. — Итак, согласен ли ты с нами, Помпоний, (ведь мнение Квинта я знаю) в том, что всей природой правят воля, разум, власть, мысль, повеления (быть может, есть еще какое-нибудь другое слово, которым я мог бы яснее выразить то, что хочу сказать) бессмертных богов? Ибо, если ты с этим согласен, то именно с этого нам лучше всего и начать рассмотрение вопроса.
АТТИК. — Я с этим вполне согласен, если тебе это угодно. Пение птиц и шум струй, пожалуй, избавят меня от опасений, что мои слова услышит кто-нибудь из моих единомышленников49.
МАРК. — Но тебе следует остерегаться; ведь они обыкновенно (таково уж свойство доблестных мужей) очень гневливы и, конечно, не стерпят, если узнают, что ты предал первое положение великого мужа, где он пишет, что божество не тревожится ни за себя, ни за других50.
(22) АТТИК — Продолжай, пожалуйста; ибо я хочу знать, что́ следует из того, в чем я тебе сделал уступку.
МАРК. — Буду краток. Следует вот что: существо, способное предвидеть, сообразительное, разностороннее, наблюдательное, памятливое, преисполненное разума и смышленое, которое мы называем человеком, было сотворено высшим божеством и поставлено, так сказать, в превосходное положение. Ведь из существ всех видов и различной природы один только человек способен думать и размышлять, чего все остальные лишены. А что, не скажу — в человеке, но и на всем небе, и на земле более божественно, чем разум?51 Когда этот разум достигнет зрелости и совершенства, то его по справедливости называют мудростью. (23) И вот, так как лучше разума нет ничего, и он присущ и человеку, и божеству, то первая связь между человеком и божеством — в разуме. Но если общим для божества и человека является разум, то этот разум, им свойственный, должен мыслить правильно; а так как разум есть закон, то мы, люди, должны считаться связанными с богами также и законом. Далее, между теми, между кем существует общность в виде закона, существует общность и в виде права. А те, у кого закон и право общие, должны считаться принадлежащими к одной и той же гражданской общине. Более того, если они повинуются одним и тем же империю и власти52, то они еще в большей степени повинуются небесному распорядку, божественной мысли и предержащему божеству, так что весь этот мир следует рассматривать уже как единую гражданскую общину богов и людей53. В гражданских общинах положение ветвей рода, на основании известных правил, о которых будет сказано в свое время, определяется агнацией54; в природе это настолько более величественно и настолько более славно, что люди связаны с богами агнацией и происхождением.
(VIII, 24) Ибо, когда изучают природу человека, обыкновенно высказывают следующие взгляды (и они, бесспорно, соответствуют действительности): в связи с постоянными движениями и кругообращениями неба55 некогда наступила известная зрелость вселенной — для того, чтобы мог быть насажден человеческий род, который, будучи распространен и посеян на земле, был наделен божественным даром — душой, и между тем как все другие начала, составляющие их, люди получили от смертных существ, причем начала эти непрочны и бренны, душу породило божество. Ввиду этого, мы по справедливости можем говорить о своем родстве с небожителями, или о своем божественном происхождении, или о «древе». Поэтому среди стольких живых существ, за исключением человека, нет ни одного, у которого было бы хоть какое-нибудь понятие о божестве, а среди самих людей не существует народа, ни столь развитого, ни столь дикого, чтобы он, даже не ведая, кого ему подобает считать божеством, все же не знал, что признавать божество вообще следует.
(25) Таким образом, бога знает тот человек, который как бы вспоминает и сознает, от кого он произошел. Наконец, человеку и божеству присуща одна и та же доблесть, которой лишены все остальные существа. Доблесть эта не что иное, как природа, достигшая совершенства и доведенная до своей высшей степени; следовательно, в человеке есть сходство с божеством. Коль скоро это так, то возможно ли какое-либо более тесное и более прочное родство между ними обоими? И вот, для блага и нужд людей природа предоставила такое изобилие всего, что все возникающее кажется дарованным нам нарочито, а не происшедшим случайно, и притом не только то, что в виде хлебных зерен и ягод рождается землей благодаря ее плодородию, но также и скот, так как большинство его, как это очевидно, создано для удовлетворения нужд людей: одни виды — для использования при работах, другие — для употребления в пищу.
(26) Более того, люди придумали неисчислимые искусства благодаря наставлениям природы, подражая которой, разум хитроумно приобрел все необходимое для жизни.
(IX) А самому человеку та же природа не только даровала быстрый ум, но дала и чувства как бы в виде спутников и вестников, разъяснила ему многие темные и недостаточно [сложившиеся] представления, как бы основания для знания; природа придала ему внешний вид, подходящий и вполне соответствующий человеческому уму. Ибо она, заставив все другие живые существа наклоняться к земле, чтобы принимать пищу, одного только человека подняла и побудила его смотреть на небо, как бы на родное для него место и его прежнюю обитель; кроме того, она придала особый внешний вид его лицу, отобразив на нем сокровенные черты его характера.
(27) Ведь и наши глаза необычайно ясно говорят о наших душевных волнениях, и то, что называют выражением лица, из всех живых существ возможно только у человека и свидетельствует о его нраве; смысл этого понятия греки знают, но соответствующим словом для его обозначения не располагают. Не буду говорить о благоприятных свойствах и способностях остальных частей тела, об умении человека владеть своим голосом, о силе речи, которая по преимуществу и служит посредницей в человеческом обществе. Ведь всего этого мы не должны обсуждать в этой беседе; вопрос этот, мне кажется, достаточно подробно рассмотрел Сципион в тех книгах, которые вы прочитали. Теперь, так как божество именно таким создало и именно так снабдило человека, которого оно пожелало видеть основой всего прочего, то для нас становится очевидным (не станем обсуждать всех частностей), что природа сама, своими силами, идет дальше; ведь она даже без наставлений с чьей бы то ни было стороны, исходя из понятий, виды которых она узнала по первым и начальным представлениям, сама, своими силами, укрепляет разум и совершенствует его.
(X, 28) АТТИК. — Бессмертные боги! Как далеко ты ищешь начала права! И притом так, что я не только не спешу дойти до того, чего я от тебя ожидал в вопросе о гражданском праве, но даже вполне согласен на то, чтобы ты хотя бы весь этот день затратил на нашу беседу. Ибо вопросы эти, которые ты охватываешь, быть может, для того, чтобы затем перейти к другим, более важны, чем даже те, ради которых ты их подготовляешь.
МАРК. — Эти вопросы, которых мы теперь касаемся вкратце, действительно важны. Но из всего того, что обсуждают ученые люди, конечно, ничто не важно в такой степени, в какой важно полное понимание того, что мы рождены для справедливости и что не на мнении людей, а на природе основано право. Это сразу станет очевидным, если мы вникнем в сущность человеческого общества и связей между людьми.
(29) Ведь ни одна вещь в такой степени не подобна другой, так не равна ей, в какой все мы подобны и равны друг другу. И если бы упадок наших обычаев и расхождение мнений не извращали и не отвлекали наших слабых умов, куда только пожелают, то каждый из нас был бы столь же подобен самому себе, сколь все люди подобны друг другу. Поэтому, каково бы ни было определение, даваемое человеку, оно одно действительно по отношению ко всем людям.
(30) Это достаточное доказательство того, что между людьми никакого различия нет. Если бы оно было, то одно-единственное определение не охватывало бы всех людей. И в самом деле, разум, который один возвышает нас над зверями, разум, благодаря которому мы сильны своей догадливостью, приводим доказательства, опровергаем, рассуждаем, делаем выводы, несомненно, есть общее достояние всех людей; он различен в зависимости от полученного ими образования, но одинаков у всех в отношении способности учиться. Ведь чувства всех людей воспринимают одно и то же, и то, что действует на чувства, в равной степени действует на чувства всех людей, а то, что запечатлевается в умах (первоначальные представления, о которых я уже говорил), одинаково запечатлевается у всех, причем речь, истолковательница мысли, бывает различной по словам, употребленным в ней, но совпадает по смыслу. И ни в одном народе не найдется человека, который, избрав своей руководительницей природу, не смог бы достичь доблести.
(XI, 31) И сходство между людьми необычайно велико не только в хороших, но и в дурных качествах. Ибо все люди падки и на наслаждения, которые, хотя и увлекают их, принося им позор, все же, в некоторой степени, походят на естественное благо; доставляя нам удовольствие видимостью ласковости и приятности, они — ввиду заблуждения нашего ума — воспринимаются нами как нечто полезное. И вследствие подобного же неведения люди бегут от смерти, словно она — разложение естества, и стремятся жить, так как жизнь сохраняет нас в таком состоянии, в каком мы родились. Боль они относят к числу величайших зол — как ввиду того, что она мучительна, так и потому, что за ней, по-видимому, следует уничтожение естества. (32) И так как между почетом и славой существует сходство, то те, кому оказан почет, кажутся нам счастливыми, а те, кто бесславен, — несчастными. Тяготы, радости, страсти, страхи овладевают умами всех людей одинаково, и если верования бывают у людей разные, то это не означает, что те, кто поклоняется собаке и кошке как божествам, не более суеверны, чем другие народы. Но какой народ не ценит приветливости, благожелательности, сердечной доброты и способности помнить оказанные благодеяния? Какой народ не презирает, не ненавидит надменных, злокозненных, жестоких и неблагодарных людей? И когда мы поймем, что это объединяет весь человеческий род, то останется [только показать, что этим объединением людей должны управлять законы, способные укреплять дружбу и основанные на разуме,] так как разумный образ жизни делает людей лучше. Если вы согласны с этим положением, перейдем к другим; если вы не удовлетворены чем-либо, сперва разъясним это.
АТТИК. — Мы вполне удовлетворены, если я могу ответить за нас обоих.
(XII, 33) МАРК. — Итак, следующее положение гласит, что природа создала нас для того, чтобы мы разделяли между собой всю совокупность прав и пользовались ими все сообща. И я, говоря «природа», хочу, чтобы во всем этом рассуждении меня так и понимали. Но испорченность, связанная с дурными наклонностями, так велика, что от нее как бы гаснут огоньки, данные нам природой, и возникают и укрепляются враждебные им пороки. И если бы люди — как по велению природы, так и в силу своего суждения — признавали, что «ничто человеческое им не чуждо», как говорит поэт56, то все они одинаково почитали бы право. Ведь тем, кому природа даровала разум, она даровала и здравый разум. Следовательно, она им даровала и закон, который есть здравый разум — как в повелениях, так и в запретах. Если она им даровала закон, то она даровала и право; разум был дан всем. Значит, и право было тоже дано всем, и Сократ справедливо проклинал того, кто первый отделил пользу от права; право, жаловался он, — источник всяческих бед57. Ведь отсюда и известное изречение Пифагора [насчет дружбы]: «У друзей все общее»58. [Лакуна]
(34) …Из этого явствует, что, когда мудрец переносит такое большое и такое глубокое расположение на другого человека, наделенного такой же доблестью, то это приводит к тому, что он в этом человеке (кое-кому это может показаться невероятным, но это неизбежно) любит себя не больше, чем его: и в самом деле, в чем может быть различие, когда равно все? Но если здесь может появиться хотя бы малейшее различие, то тотчас же исчезнет даже название «дружба», смысл которой в том, что она перестает существовать, как только один человек пожелает для себя преимуществ перед другим59.
Все это предпосылается нашей дальнейшей беседе и обсуждению всего вопроса, чтобы легче было понять, что право проистекает из природы. Высказавшись вкратце по этому вопросу, я перейду к гражданскому праву, которое и дало повод ко всей нашей беседе.
КВИНТ. — Да, разумеется, только вкратце; ведь из того, что ты сказал, лично я (даже если Аттик другого мнения) заключаю, что право, несомненно, возникло из природы.
(XIII, 35) АТТИК. — Могу ли я быть другого мнения, когда уже доказано следующее: во-первых, мы снабжены и украшены как бы дарами богов; во-вторых, у людей существует лишь одно, равное для всех и общее правило жизни; наконец, все люди связаны, так сказать, природным чувством снисходительности и благожелательности друг к другу, а также и общностью права. Раз мы (и, по моему мнению, правильно) согласились с тем, что все это верно, то как можем мы теперь отделять от природы законы и права́?
(36) МАРК. — Ты прав, и дело обстоит именно так. Но, по почину философов, правда, не древних, но тех, которые устроили как бы «мастерские мудрости»60, то, что некогда обсуждалось в более общих формах, теперь рассматривается расчлененным61; ведь эти философы думают, что положение, которым мы теперь заняты, невозможно рассмотреть удовлетворительно, если они не обсудят отдельно именно того, что право проистекает из природы.
АТТИК. — Значит, и ты утратил свободу обсуждения, вернее, именно ты, рассматривая вопрос, не следуешь своему собственному мнению, а склоняешься перед чужим авторитетом?
(37) МАРК. — Не всегда, Тит! Но, к чему клонится наша беседа, ты уже видишь: цель всего нашего обсуждения — укрепление государств, улучшение нравов и благо народов. Поэтому я не склонен допускать, чтобы закладывались основы, недостаточно хорошо продуманные и недостаточно изученные; я надеюсь, что эти основы будут одобрены если и не всеми людьми (ведь это и невозможно), то все же теми, кто признает нужным добиваться всего того, что само по себе справедливо и честно, и либо считать благом вообще только то, что похвально само по себе, либо, во всяком случае, видеть великое благо только в том, что действительно возможно хвалить само по себе; (38) и я жду одобрения тому, что высказал, от всех философов — независимо от того, в Старой ли Академии остались они вместе со Спевсиппом, Ксенократом и Полемоном62, или же, с ними по существу соглашаясь, но несколько отличаясь от них способом обучения, последовали учению Аристотеля и Феофраста63, или же, в соответствии со взглядами Зенона64, не изменив содержания, переменили названия или даже последовали учению Аристона65, трудному и суровому, но в настоящее время сломленному и отвергнутому, последовали с тем, чтобы, за исключением доблестей и пороков, ко всему остальному относиться с полным спокойствием. (39) Что же касается тех, кто к себе относится слишком снисходительно, является рабом своего тела и все то, чего ищет в жизни и от чего бежит, измеряет наслаждением и болью, то — даже если они и говорят правду (ведь нам нет нужды спорить по этому поводу) — мы предложим им высказываться в своих садиках66, а от всякого участия в делах государства, которых они не знают даже частично и никогда не хотели знать, мы даже попросим их воздержаться на некоторое время. Новую же Академию, основанную Аркесилаем и Карнеадом и создающую путаницу во всех этих вопросах, мы будем умолять о молчании. Ведь если она нападет на эти положения, представляющиеся нам установленными и разработанными достаточно ясно, то она причинит очень сильные разрушения67. Ее я желаю умилостивить, не смею отстранять.
(XIV, 40) [Лакуна] …Ведь мы очищены и без его окуриваний68. Что же касается преступлений перед людьми и нарушений долга перед богами, то никакого очищения быть не может. Поэтому за них люди несут наказание не по суду (в древности нигде не выносили приговоров, ныне во многих местах их не бывает, а там, где их все же выносят, они весьма часто не справедливы); нет, преступников тревожат и преследуют фурии — и не пылающими факелами, как это бывает в трагедиях, а угрызениями совести и мучительным сознанием зла, содеянного ими69. И если удержать человека от беззакония должна была бы кара, а не природа, то какая тревога могла бы терзать нечестивцев, переставших страшиться казни? Ведь ни один из них все же никогда не был столь дерзок, чтобы либо не постараться отрицать совершенное им преступление, либо не придумать какого-нибудь объяснения своего гнева и не искать оправдания для своего преступления в том или ином естественном праве. И если на естественные права осмеливаются ссылаться нечестивцы, то с каким же рвением их будут соблюдать честные люди! Но если от беззаконной и преступной жизни людей отвращает только кара, страх перед казнью, а не сама омерзительность такой жизни, то беззаконников нет и бесчестных людей следует считать скорее неосторожными70. (41) А мы, если нас побуждает быть честными мужами не стремление к доблести, а та или иная польза и выгода, хитры, а не честны. Ибо как поступит в потемках человек, который боится только свидетелей и судьи? Как поступит он, встретившись в пустынном месте со слабым и одиноким человеком, у которого он может отнять много золота? Наш справедливый от природы и честный муж даже заговорит с ним, поможет ему, выведет его на дорогу. А тот, кто ничего не делает для ближнего и все измеряет своей собственной выгодой? Вы, думается мне, уже знаете, как он поступит71. Если же он станет отрицать, что он намерен лишить путника жизни и отнять у него его золото, то он всегда будет отрицать это не потому, что считает такое деяние позорным с точки зрения закона природы; он будет отрицать его только из опасения, что это станет известным, то есть навлечет на него беду. О, достойное соображение, от которого должны покраснеть, не говорю уже — образованные люди, нет, даже невежды!
(XV, 42) Но вот что нелепее всего: думать, что все, значащееся в установлениях и законах народов, справедливо. И даже если некоторые законы изданы тираннами?72 Если бы Тридцать афинских правителей пожелали навязать свои законы всем и если бы все афиняне радовались законам тираннов, то разве это было бы основанием для того, чтобы законы эти были признаны справедливыми? Я полагаю, — ничуть не более справедливыми, чем закон, проведенный нашим интеррексом и давший диктатору право казнить, по своему усмотрению, любого гражданина, назвав его по имени, даже без слушания дела в суде73. Ибо существует лишь одно право, связывающее человеческое общество и установленное одним законом. Закон этот есть подлинное основание для того, чтобы приказывать и запрещать. Кто закона этого не знает, тот — человек несправедливый, независимо от того, писаный ли это закон или неписаный. Но если справедливость заключается в повиновении писаным законам и установлениям народов, и если, как утверждают все те же философы, следует все измерять выгодой, то этими законами пренебрежет и их, если сможет, нарушит всякий, кто сочтет, что это будет ему выгодно. Это учение приводит к тому, что, если справедливость не проистекает из природы, то ее вообще не существует, а та, которая устанавливается в расчете на выгоду, уничтожается из соображений выгоды для других.
(43) Более того, если право не будет корениться в природе, то все доблести уничтожатся. И в самом деле, где смогут существовать благородство, любовь к отечеству, чувство долга, желание служить ближнему или проявить свою благодарность ему? Ведь все это рождается оттого, что мы, по природе своей, склонны любить людей, а это и есть основа права. И будут уничтожены не только благожелательность к людям, но и священнодействия и обязанности по отношению к богам, а все это, полагаю я, следует сохранять не из чувства страха, а ввиду наличия тесной связи между человеком и божеством.
(XVI) Если бы права устанавливались повелениями народов, решениями первенствующих людей, приговорами судей, то существовало бы право разбойничать, право прелюбодействовать, право предъявлять подложные завещания, — если бы права эти могли получать одобрение голосованием или решением толпы74.
(44) Но если мнения и постановления глупцов столь могущественны, что их голосование может нарушить порядок в природе, то почему же они не определят, что дурное и пагубное должно считаться благим и спасительным? Или, раз закон может создать право из бесправия, то почему этот же закон не может создать блага из зла? Однако, что касается нас, то мы можем отличить благой закон от дурного только на основании мерила, данного природой. Руководствуясь природой, отличают не только право от бесправия, но и вообще все честное от всего позорного. Ибо с тех пор, как обыкновенная способность воспринимать ознакомила нас с предметами и запечатлела их в нашем уме, честное относят к доблести, к порокам — позорное.
(45) Думать, что все основано на мнении, а не на природе, свойственно безумцу. Ведь так называемая «доблесть» (мы при этом злоупотребляем названием) дерева или коня основана не на мнении, а на природе. А если это так, то также и честное, и позорное следует различать на основании природы. Ведь если бы доблесть, взятая в целом, основывалась на мнении, то на нем же основывались бы также и ее части. Но кто призна́ет человека умным и, я сказал бы, глубокомысленным не по его поведению, а на основании какого-либо постороннего обстоятельства? Ведь доблесть есть совершенное проявление [какого-то доброго начала,] несомненно, существующего в природе; следовательно, и всякое добро — точно так же.
(XVII) Ибо, как истинное и ложное, как последовательное и противоречивое оцениваются по их существу, а не на основании посторонних соображений, так постоянный и неизменный образ жизни, являющийся доблестью, и непостоянство, являющееся пороком, будут определены на основании их природы. Не следует ли нам оценивать прирожденные качества по такому же правилу? (46) Или врожденные качества будут оцениваться на основании природы, а доблести и пороки, возникающие из врожденных качеств, будут расцениваться иначе? А если они не будут расцениваться иначе, то не придется ли нам непременно относить и честное, и позорное к природе? Если то, что заслуживает похвалы, есть добро, то в нем само́м непременно должно и заключаться нечто такое, за что это хвалят; ибо добро само по себе существует не благодаря мнениям, а от природы. Ведь если бы было не так, то мы были бы счастливы также и благодаря чужому мнению, а можно ли назвать что-либо более нелепое? Итак, раз и добро, и зло расцениваются на основании их природы и являются началами природы, то и честное, и позорное должны расцениваться по такому же правилу и их следует относить к природе.
(47) Но нас смущает разнообразие мнений и разногласия между людьми, и так как этого несоответствия нет в том, что нам дают наши чувства, то мы и считаем последние надежными от природы75; то, что одному человеку кажется одним, а другому другим, причем одним и тем же людям оно никогда не кажется одинаковым, мы называем мнимым. Но это далеко не так. Ибо наших ощущений не извращают ни родители, ни кормилица, ни учитель, ни поэт, ни сцена; их не может изменить и общее мнение толпы. Напротив, для нашего ума устраиваются всяческие засады либо теми людьми, которых я только что перечислил и которые, получив нас в свои руки нежными и нетронутыми, воздействуют на нас и гнут нас, как им угодно, — хотя бы тем началом, что глубоко укоренилось в каждом чувстве: наслаждением, подобием добра, но при этом матерью всех зол. Поддавшись его очарованию, мы уже не различаем в достаточной степени того, что есть добро от природы, так как оно лишено этой соблазнительной сладости.
(XVIII, 48) Из этого следует (дабы мне уже закончить все это рассуждение) то, что с очевидностью вытекает из вышеизложенного: к праву и ко всему честному надо стремиться ради него самого. И в самом деле, все честные мужи ценят самое справедливость и право само по себе, и честному мужу не подобает заблуждаться и почитать то, что само по себе почитания не заслуживает. Итак, право само по себе требует, чтобы к нему стремились и его ценили. Но если этого заслуживает право, то этого заслуживает и справедливость, а с ней и остальные доблести следует почитать ради них самих. А щедрость? Она безвозмездна или ее можно купить? Если человек, не получая награды, оказывает благодеяния, то она безвозмездна; если — за плату, то она куплена. Нет сомнения в том, что человек, которого называют щедрым благодетелем, повинуется чувству долга, а не ищет выгоды. Следовательно, опять-таки и справедливость не ищет ни награды, ни платы: к ней стремятся ради нее самой, а таковы же основа и смысл всех доблестей.
(49) Наконец, если к доблести стремятся ради выгод, а не ради нее самой, то будет существовать лишь одна доблесть, которую будет правильнее всего назвать лукавством. Ведь насколько человек во всех своих действиях более всего руководствуется своей выгодой, настолько же он менее всего честный муж; так те, кто измеряет доблесть получаемой наградой, считают доблестью одно только лукавство76. И право, где найдешь благодетеля, если никто не делает добра другому охотно? Где найдешь человека благодарного, если люди неблагодарны даже тогда, когда благодарят? Где пресловутая святая дружба, если даже друга самого по себе не любят, как говорится, всем сердцем? Ведь его даже следует покинуть и бросить, отчаявшись получить от него выгоду и пользу, а можно ли сказать что-либо более чудовищное? Но если дружбу следует почитать за нее самое, то и общества людей, равенства и справедливости следует добиваться ради них самих. Если это не так, то справедливости вообще не существует. Ведь самая большая несправедливость — желать платы за справедливость.
(XIX, 50) Что же сказать о скромности, умеренности, воздержности, искренности, совестливости и стыдливости? Что люди не наглы из боязни дурной славы или же из страха перед законами и судом? Значит, люди неподкупны и совестливы ради похвалы и ради доброй молвы о себе стесняются вести бесстыдные речи? Но мне лично стыдно за тех философов, которые избегнуть осуждения за порок желают, а заклейменными самим пороком себя не считают77. (51) Что же? Разве мы можем тех, кого от разврата удерживает боязнь дурной славы, признать стыдливыми, когда дурная слава навлекается постыдностью самого проступка? Ведь что возможно по справедливости похвалить или осудить, если человек не считается с само́й природой того, что, по всеобщему мнению, заслуживает либо похвалы, либо порицания? Значит, телесные уродства, если они будут огромны, будут нас отталкивать, а извращенность ума не будет? Но ведь позор, связанный с ней, очень легко усмотреть из самих пороков. И можно ли назвать что-либо более гадкое, чем алчность, более чудовищное, чем похоть, более презренное, чем трусость, более низкое, чем тупость и глупость? Что следует из этого? Разве тех, кто обладает какими-либо отдельными или многими пороками, мы называем несчастными вследствие понесенных ими утрат, или ущерба, или каких-либо мучений, испытанных ими, а не ввиду тяжести и постыдности их пороков? И наоборот, это же можно сказать о доблести в похвалу ей.
(52) Ибо, если к доблести стремятся ради других благ, то, очевидно, существует нечто более заманчивое, чем доблесть, будут ли это деньги, или почести, или красота, или здоровье. Но когда всем этим обладаешь, оно значит весьма мало, а как долго это сохранится, знать с уверенностью никак нельзя. Или же это будет то, что даже назвать очень стыдно, — наслаждение78. Но именно в презрении к наслаждению и в отказе от него доблесть и проявляется более всего.
Итак, не ясно ли вам, какое возникает множество вопросов и мнений и как одни из них переплетаются с другими? Более того, я пошел бы дальше, если бы не сдержался.
(XX) КВИНТ. — Куда же? Ведь я, брат мой, охотно пошел бы вместе с тобой к тому же, к чему ты стремишься в своем рассуждении.
МАРК. — К пределу добра. Все имеет в виду эту цель и должно совершаться ради того, чтобы ее достигнуть. Вопрос этот спорный и чреватый разногласиями между ученейшими людьми, но рано или поздно его надо будет разрешить.
(53) АТТИК. — Как же это возможно после смерти Луция Геллия?79
МАРК. — Какое отношение имеет это к делу?
АТТИК. — Помнится, я в Афинах слыхал от Федра80, что твой близкий друг Геллий, когда он после своей претуры прибыл в Грецию в качестве проконсула и находился в Афинах, созвал философов, которые там жили, и настоятельно посоветовал им положить конец разногласиям, бывшим между ними; если, сказал он, они не намерены провести всю свою жизнь в спорах, то достигнуть согласия возможно. При этом он обещал им свое содействие в случае, если они могут придти к какому-нибудь согласию.
МАРК. — Ты шутишь, Помпоний, и многие не раз высмеивали это. Но я действительно хотел бы, чтобы меня сделали арбитром между Старой Академией и Зеноном.
АТТИК. — Каким же образом?
МАРК. — Так как они расходятся в мнениях лишь насчет одного; насчет прочего согласие между ними изумительно.
АТТИК. — Как? Разногласия между ними касаются только одного вопроса?
(54) МАРК. — К делу относится лишь одно: в то время, как Старая Академия признала благом все то, что согласуется с природой и помогает нам в жизни, Зенон признал благом только то, что честно.
АТТИК. — И ты говоришь, что это действительно спор незначительный, а не такой, который касается самого главного?
МАРК. — Ты был бы прав, если бы это были разногласия по существу, а не насчет слов.
(XXI) АТТИК. — Значит, ты согласен с Антиохом81, моим близким другом (сказать — учителем я не решаюсь), вместе с которым я жил. Ведь он чуть было не похитил меня из садов, дорогих моему сердцу82, и не привел в Академию, находившуюся от них на расстоянии всего нескольких шагов.
МАРК. — Это был муж глубокого и острого ума, в своей области достигший совершенства. Как ты знаешь, он был моим близким другом; однако, во всем ли я с ним согласен или не во всем, я вскоре решу; но я утверждаю одно: весь этот спор возможно уладить.
(55) АТТИК. — Как же ты представляешь себе это?
МАРК. — Так как, если бы (как сказал Аристон Хиосский83) Зенон заявил, что есть единственное благо — то, что честно, и единственное зло — то, что позорно, а все остальное совершенно одинаково, причем вполне безразлично, существует ли оно или не существует, то он сильно разошелся бы в мнениях с Ксенократом, Аристотелем и школой Платона, и разногласие это касалось бы важнейшего вопроса и всего образа жизни. Но когда Зенон теперь говорит, что доблесть, которую Старая Академия объявила высшим благом, есть единственное благо, а бесчестие, которое она считала высшим злом, есть единственное зло; когда он богатства, здоровье, красоту называет «преимуществами», а не благами, бедность же, немощность, боль — «тяготами», а не злом, то он разделяет мнение Ксенократа и Аристотеля, но пользуется другими словами. Но из этого разногласия — не по существу, а насчет слов — и возник спор о границах; в этом споре (коль скоро законы Двенадцати таблиц не признали давности пользования в пределах пяти футов) мы не позволим этому хитроумному человеку пастись на старом владении Академии и, вместо одного арбитра по Мамилиеву закону, мы, трое арбитров на основании законов Двенадцати таблиц, проведем границы84.
(56) КВИНТ. — Какое же решение мы вынесем?
МАРК. — Мы сочтем нужным разыскать пограничные камни, установленные Сократом, и считаться с ними.
КВИНТ. — Ты, брат мой, теперь весьма удачно пользуешься словами, взятыми из гражданского права и из законов, и я жду от тебя рассуждения именно об этом. Это, конечно, важный вопрос, как я не раз слыхал от тебя самого; несомненно, что жить в согласии с природой — высшее благо; это значит вести жизнь умеренную и согласную с доблестью; но следовать природе и как бы жить по ее закону, то есть (насколько это зависит от человека) не упускать ничего такого, что позволяет достигнуть того, чего требует природа85, …[Лакуна] В то же время природа хочет, чтобы мы жили как бы по закону доблести. Вот почему я и не знаю, удастся ли когда-нибудь разрешить этот вопрос; в нашей беседе этого, во всяком случае, сделать не удастся, если только мы намерены довести до конца то, что начали.
(XXII, 57) АТТИК. — Лично я весьма охотно согласился бы на это отступление.
КВИНТ. — Это можно будет сделать в другой раз. Теперь рассмотрим то, что мы начали, — тем более, что это разногласие насчет высшего зла и насчет высшего блага не имеет никакого отношения к этому.
МАРК. — Ты, Квинт, говоришь вполне разумно; ведь то, что я сказал до сего времени, …[взято из глубин философии, ты же хочешь узнать законы государства.
КВИНТ. — Я лично] …не требую разъяснения ни насчет законов Ликурга86, ни насчет законов Солона87, ни законов Харонда88, ни наших Двенадцати таблиц, ни плебисцитов, но думаю, что в сегодняшней беседе ты преподашь как народам, так и отдельным лицам правила жизни и нравственности.
(58) МАРК. — То, чего ты ждешь, Квинт, и есть предмет нашего рассуждения. О, если бы это было мне по силам! Но дело обстоит, конечно, так: коль скоро «закон» должен исправлять пороки, а в доблестях наставлять, то из него и следует выводить правила жизни. Таким образом, матерью всех благ становится мудрость, от любви к которой и произошло греческое слово «философия» [любомудрие], а философия — самый благодетельный, самый щедрый, самый лучший дар бессмертных богов, принесенный ими человеку. Ведь это она одна научила нас как всем другим делам, так и самому трудному — познать самих себя; смысл и значение этого наставления так велики, что его считали изречением не человека, а дельфийского бога89.
(59) Ведь всякий, кто позна́ет самого себя, прежде всего почувствует, что обладает каким-то божественным качеством, и будет считать свой ум, присущий ему, как бы священным изображением90; и этот человек всегда будет совершать и обдумывать что-либо достойное столь великого дара богов и, сам постигнув и испытав себя всего, поймет, как его одарила природа при его вступлении в жизнь и какими средствами он располагает для приобретения и достижения мудрости; ибо в самом начале он своей душой и умом получил обо всем лишь смутные представления; разъяснив себе их, он, руководимый мудростью, поймет, что станет честным мужем и — именно по этой причине — счастливым.
(XXIII, 60) Ведь когда душа, познав и восприняв доблести, откажется от своей покорности и потворства телу, подавит в себе стремление к наслаждению, словно какой-то позорный недуг, избавится от всякого страха смерти и боли, благодаря взаимному расположению соединится со своими близкими, призна́ет всех своих близких объединенными природой, сочтет себя обязанной почитать богов и соблюдать религию во всей ее чистоте и изощрит зоркость как глаз, так и ума до способности избирать благое, а противоположные качества отвергать (доблесть эта была названа предвидением, от слова «предвидеть»), то будет ли возможно назвать или себе представить более счастливое состояние?
(61) И когда этот человек обозрит небо, землю, моря и всю природу, когда он увидит, из чего все это возникло, к чему оно возвратится и когда и как погибнет, что́ в этом всем смертно и тленно и что божественно и вечно, и когда он воспримет, можно сказать, существование самого́ божества, правящего и царящего над всем этим, а себя самого призна́ет не жителем какого-то ограниченного места, окруженного городскими стенами, а гражданином всего мира, как бы единого града, то — бессмертные боги! — каким среди этого великолепия и при этом созерцании и познании природы он себе представится сам! [Так ведь учил и Аполлон Пифийский.] Как будет он презирать, как свысока будет он смотреть, как будет он отвергать все то, что толпа называет самым ценным!91
(XXIV, 62) И все это он защитит как бы оградой — своим способом рассуждать, умением отличать истинное от ложного и, так сказать, искусством понимать, что из чего следует и что чему противоположно92. А когда он почувствует себя рожденным для общества граждан, то он сочтет нужным прибегать не только к подробному рассмотрению вопросов, но и к свободно льющейся непрерывной речи, дабы посредством нее управлять народами, устанавливать законы, порицать дурных людей, защищать честных, восхвалять великих мужей, обращаться к согражданам с убедительными правилами, клонящимися к благу и славе, быть в состоянии побуждать людей к доблести, отвращать их от позорного поведения, утешать униженных, а деяния и намерения храбрых и мудрых людей, наряду с осуждением позорных поступков людей дурных, делать памятными навсегда. Столь многочисленны и столь велики качества, которые может усмотреть в человеке всякий, кто захочет познать самого себя; их мать и воспитательница — мудрость.
(63) АТТИК. — Мудрость, которую ты прославил достойно и справедливо. Но к чему все это клонится?
МАРК. — Прежде всего к тому, Помпоний, о чем мы теперь будем говорить и что считаем таким важным. Но ведь это таким не будет, если то, из чего оно проистекает, тоже не будет великим. Я ведь занимаюсь всем этим охотно и, надеюсь, поступаю правильно, так как мудрости, изучение которой меня захватывает и, во всяком случае, сделало таким, каков я теперь, я не могу обойти молчанием.
АТТИК. — Да, ты поступаешь правильно, справедливо и в сознании своего долга; как ты говоришь, в нашей беседе тебе так и надо было поступить.
ПРИМЕЧАНИЯ