Издание подготовили В. О. Горенштейн, М. Е. Грабарь-Пассек.
Издательство Академии Наук СССР. Москва 1962.
Перевод В. О. Горенштейна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147
Речь эту Цицерон произнес 29 сентября 57 г. в коллегии понтификов и доказывал в ней незаконность трибуната и действий Публия Клодия; Цицерон требовал возвращения ему его земельного участка на Палатинском холме, где до изгнания стоял его дом, разрушенный Клодием после издания закона «Об изгнании Марка Туллия». Клодий разрушил также и находившийся рядом портик, воздвигнутый консулом 102 г. Квинтом Лутацием Катулом. На этом участке Клодий построил дом для себя, галерею и поставил статую Свободы; затем галерея и участок, где находилась статуя Свободы, были освящены и на них был наложен религиозный запрет. Коллегия понтификов признала освящение и наложение религиозного запрета недействительными, так как Клодий не был уполномочен на это решением комиций. 2 октября сенат постановил возвратить Цицерону его земельный участок и восстановить портик Катула. Цицерону было отпущено
(I, 1) Среди многочисленных правил, понтифики1, по воле богов установленных и введенных нашими предками, наиболее прославлен их завет, требующий, чтобы одни и те же лица руководили как служением бессмертным богам, так и важнейшими государственными делами, дабы виднейшие и прославленные граждане, хорошо управляя государством, оберегали религию, а требования религии мудро истолковывая, оберегали благополучие государства. И если ведению и власти жрецов римского народа когда-либо подлежало важное дело, то дело, о котором идет речь сейчас, конечно, столь значительно, что все достоинство государства, благополучие всех граждан, их жизнь, свобода, алтари, очаги, боги-пенаты2, движимое и недвижимое имущество оказываются ныне порученными и доверенными вашей мудрости, покровительству и власти. (2) Вам сегодня предстоит решить, что вы предпочитаете на будущее: лишить ли безумных и безнравственных должностных лиц защиты со стороны бесчестных и преступных граждан или же, напротив, даже страх перед бессмертными богами сделать оружием в их руках? Ибо, если этот разрушитель и поджигатель государства3 при помощи божественных установлений защитит свой пагубный и роковой трибунат, оборонить который с помощью человеческой справедливости он не может, то нам придется искать других священнодействий, других служителей бессмертных богов, других истолкователей правил религии. Но если благодаря вашему авторитету и мудрости, понтифики, будет вырвано с корнем все то, что из-за бешенства бесчестных и из-за робости честных людей произошло в государстве, одними захваченном, другими покинутом, третьими проданном, то у нас будет основание прославлять справедливо и по заслугам мудрость предков, избиравших для жречества самых выдающихся мужей.
(3) Но этот безумец решил, что если он осудит те предложения по государственным делам, какие я в течение последних дней внес в сенат, то вы в какой-то мере прикло́ните ухо к его речам; поэтому я отступлю от своего обычного порядка; отвечу не на речь, к которой этот помешанный не способен, а на его брань, в которой он понаторел как по своей нестерпимой наглости, так и ввиду продолжительной безнаказанности.
(II) Прежде всего я спрашиваю тебя, полоумного и неистового человека: уж не пала ли на твою голову какая-то кара за твои преступления и гнусности4, раз ты думаешь, что присутствующие здесь такие мужи, оберегающие достоинство государства не только своими советами, но уже и самим обликом своим, раздражены против меня за то, что я, внося свое предложение, связал благополучие граждан с предоставлением почетной должности Гнею Помпею5, и что в настоящее время их мнение насчет важнейших вопросов религии не то, какое у них было в мое отсутствие? (4) «Тогда, — говорит Клодий, — ты взял верх в глазах понтификов, но теперь, коль скоро ты перешел на сторону народа6, ты неизбежно должен проиграть»7. Действительно ли это так? То, что является самым большим недостатком неискушенной толпы, — колебания, непостоянство, склонность к частой смене мнений, напоминающей перемены погоды, — ты готов приписать этим вот людям, которых от непоследовательности ограждает их достоинство, от произвольных решений — строгие и определенные правила религии, давность примеров, значение записей и памятников? «Ты ли, — спрашивает он, — тот, без кого не мог обойтись сенат, кого оплакали честные люди, по ком тосковало государство; тот, с чьим восстановлением в правах мы считали восстановленным авторитет сената, который ты, тотчас же по своем прибытии, предал?» Я еще ничего не говорю о своем предложении; отвечу сначала на твои бесстыдные слова.
(III, 5) Значит, вот кого ты, злодей и губитель государства, вот какого гражданина ты мечом и оружием, страхом перед войском8, преступлением консулов9, угрозами наглейших людей, вербовкой рабов, осадой храмов10, занятием форума, захватом Курии принудил покинуть дом и отечество, так как он не хотел, чтобы честным людям пришлось мечом сразиться с бесчестными? Ведь ты сам признаешь, что сенат, все честные люди и вся Италия, сожалея о его отсутствии, вытребовали и вызвали его ради спасения государства. — «Но тебе не следовало приходить в Капитолий в тот тревожный день»11. — (6) Да я и не приходил, а был дома в течение всего тревожного времени, так как было известно, что твои рабы, уже давно подготовленные тобой для истребления честных людей, с твоей шайкой преступников и негодяев и вместе с тобой пришли в Капитолий вооруженные. Когда мне об этом говорили, я — знай — остался дома и не дал тебе и твоим гладиаторам возможности возобновить резню. Но когда я был извещен, что римский народ, напуганный недостатком хлеба, собрался в Капитолии, а твои пособники в злодеяниях разбежались в ужасе (одни из них бросили мечи сами, у других их отобрали), тогда я пришел, уж не говорю — без каких-либо войск или отряда, а всего только с несколькими друзьями. (7) Неужели же, когда консул Публий Лентул, оказавший величайшую услугу мне и государству, и брат твой Квинт Метелл12, который, хотя и был моим недругом, все же поставил мое восстановление в правах и мое достоинство выше раздоров между нами и выше твоих просьб, требовали моего прихода в сенат, когда такое множество граждан призывало именно меня, чтобы я мог поблагодарить их за их столь недавнюю услугу, мне не следовало приходить — тем более, что ты, как было известно, со своей шайкой беглых рабов оттуда уже удалился? При этом ты даже осмелился назвать меня, охранителя и защитника Капитолия и всех храмов, «Капитолийским врагом», — не за то ли, что я пришел в Капитолий, когда двое консулов собрали в нем сенат? Бывает ли время, когда приход в сенат позорен? Или вопрос, который рассматривался, был таков, что я должен был отвергнуть самое дело и осудить тех, кто его рассматривал? (IV, 8) Скажу прежде всего, что долг честного сенатора — всегда являться в сенат, я не согласен с теми, кто при неблагоприятных обстоятельствах решает не являться в сенат, не понимая, что такое излишнее упорство всегда весьма по сердцу и приятно тем людям, которых они хотели обидеть13. — «Но ведь некоторые удалились из страха, полагая, что присутствие в сенате для них небезопасно». — Не упрекаю их и не спрашиваю, следовало ли им чего-либо страшиться; думаю, что дело каждого — решать, надо ли ему бояться. Ты спрашиваешь, почему не побоялся я? Потому что было известно, что ты оттуда ушел. Почему, когда некоторые честные мужи считали, что для них небезопасно присутствовать в сенате, я не был того же мнения? Почему, когда я, напротив, признал, что для меня вовсе не безопасно даже находиться в государстве, они остались? Или другим дозволено — и по справедливости дозволено — не бояться за себя, когда я в страхе, а мне одному непременно надо бояться и за себя и за других?
(9) Или же я заслуживаю порицания за то, что в предложении своем не осудил двоих консулов?14 Значит, я должен был осудить именно тех людей, по чьему закону я, который не был осужден и имел величайшие заслуги перед государством, не несу кары, положенной осужденным? Ведь даже если бы они совершили какие-либо проступки, то за их исключительно благожелательное отношение к делу моего спасения не только мне, но и всем честным людям следовало бы отнестись к ним снисходительно; мне ли, восстановленному ими в моем прежнем достоинстве, отвергать своим советом их весьма благоразумное решение? Но какое же предложение внес я? Во-первых, то, какое народная молва нам уже давно внушала; во-вторых, то, какое обсуждалось в сенате в течение последних дней; наконец, то, какому последовал, согласившись со мной, собравшийся в полном составе сенат. Так что я не предлагал ничего неожиданного и нового; а если в предложении и кроется ошибка, то ошибка того, кто его внес, не больше ошибки тех, кто его одобрил. — (10) «Но решение сената не было свободным вследствие страха». — Если ты утверждаешь, что побоялись те, которые удалились, то согласись, что не побоялись те, которые остались. Но если не было возможности свободно принять решение без отсутствовавших тогда, то я скажу, что предложение об отмене постановления сената было внесено в присутствии всех — весь сенат воспротивился этой отмене.
(V) Ну, а в самом предложении — я хочу знать, так как это я его внес и я его автор — есть ли что-нибудь предосудительное? Разве не было повода для нового решения, разве мне не следовало принять в этом деле особое участие, или же нам надо было обратиться к другому лицу? Какая причина могла быть более важной, чем голод, чем смута, чем замыслы твои и твоих сторонников, коль скоро ты, когда представилась возможность возбудить недовольство среди людей неискушенных, решил использовать недостаток хлеба и возобновить свой пагубный разбой?
(11) Хлебородные провинции15 отчасти не имели хлеба, отчасти отправили его в другие страны (пожалуй, вследствие алчности поставщиков), отчасти (рассчитывая заслужить бо́льшую благодарность, если придут на помощь во время голода) держали хлеб под замком и под охраной, чтобы прислать его накануне нового урожая. Это были не слухи, а подлинная и явная опасность и ее возможность не на основании догадок предвидели, а видели ее уже воочию, на деле. И вот тогда, когда началось повышение цен на хлеб, так что уже появилась угроза явного недостатка хлеба и голода, а не только вздорожания хлеба, народ сбежался к храму Согласия, причем консул Метелл созвал туда сенат. Если эти волнения действительно были вызваны бедственным положением людей и голодом, то консулам, несомненно, надо было заняться этим, а сенату принять какое-то решение; но если причиной волнений было вздорожание хлеба, а подстрекателем к мятежу и нарушителем спокойствия был ты, то разве всем нам не следовало постараться лишить пищи твое бешенство? (12) Далее, если было налицо и то, и другое, причем людей побуждал голод, а ты был как бы почвой, на которой язва возникла, то разве не следовало применить тем более сильное средство, которое могло бы вылечить и от той врожденной, и от этой привнесенной болезни? Итак, была дороговизна и нам грозил голод; но это еще не все; стали бросать камни; если это случилось в связи со страданиями народа, когда его никто не подстрекал, то это — большое зло; но если это случилось по наущению Публия Клодия, то это — обычное злодеяние преступного человека; если же было и то и другое, то есть и причина, сама по себе возбуждавшая толпу, и присутствие подготовленных и вооруженных вожаков мятежа, то не кажется ли вам, что само государство взмолилось к консулу о помощи, а к сенату о покровительстве? Но вполне ясно, что и то, и другое было налицо. Что были затруднения с продовольствием и крайний недостаток хлеба, так что люди явно боялись уже не продолжительной дороговизны, а голода, — никто не отрицает. Что тот враг спокойствия и мира намеревался воспользоваться создавшимся положением как предлогом для поджогов, резни и грабежей — прошу вас не подозревать, понтифики, пока не увидите воочию. (13) Кто были люди, во всеуслышание названные в сенате твоим братом, консулом Квинтом Метеллом, — те, которые, по его словам, метили в него камнями и даже нанесли ему удар? Он назвал Луция Сергия и Марка Лоллия. Кто же этот Лоллий? Тот, кто без меча не сопровождает тебя даже теперь; тот, кто, в бытность твою народным трибуном, потребовал для себя поручения убить — о себе говорить не стану, — нет, убить Гнея Помпея! Кто такой Сергий?16 Подручный Катилины, твой телохранитель, знаменосец мятежа, подстрекатель лавочников, человек, осужденный за оскорбления, головорез, метатель камней, опустошитель форума, вожак при осаде курии. Когда ты под предлогом защиты бедных и неискушенных людей, имея этих и подобных им вожаков, во времена дороговизны хлеба подготовлял внезапные нападения на консулов, на сенат, на добро и имущество богатых людей, когда при спокойствии в стране не могло быть благополучия для тебя, когда ты, имея отчаянных вожаков, располагал распределенным на декурии и правильно устроенным войском из негодяев, то неужели сенат не должен был принять мер, дабы на этот столь подходящий горючий материал не попал твой губительный факел?
(VI, 14) Итак, основание принять новое решение было. Судите теперь, следовало ли мне принимать в этом деле особое участие? Чье имя было на устах у твоего знаменитого Сергия, у Лоллия, у других негодяев, когда они бросали камни? Кто должен был, по их словам, заботиться о доставке хлеба? Не я ли? А разве эти шайки, собиравшиеся по ночам, подстрекаемые тобой самим, не требовали хлеба от меня? Словно именно я ведал продовольственным делом, или держал у себя какое-то количество припрятанного хлеба, или вообще имел какое-нибудь значение в этом деле, заведовал им или обладал какими-то полномочиями! Но человек, жаждавший резни, сообщил своим наймитам мое имя, бросил его неискушенным людям. После того как собравшийся в полном составе сенат, при несогласии этого вот одного человека, принял в храме Юпитера Всеблагого Величайшего постановление о возвращении мне моего высокого положения, внезапно, в тот же самый день, необычайную дороговизну сменила неожиданная дешевизна. (15) Кое-кто говорил (таково и мое мнение), что бессмертные боги изъявлением своей воли одобрили мое возвращение. Но некоторые объясняли это другими соображениями и догадками: так как с моим возвращением, казалось, была связана надежда на спокойствие и согласие, а с моим отсутствием — постоянная боязнь мятежа, то цены на хлеб, по их словам, изменились как будто с устранением угрозы войны. Так как после моего возвращения хлеба снова стало меньше, но, по утверждению честных мужей, после моего прибытия должна была наступить дешевизна, то именно от меня стали настойчиво требовать хлеба. (VII) Словом, мое имя не только называли, по твоему наущению, твои наймиты, но и после того, как они были отогнаны и рассеяны, меня, хотя в тот день я был нездоров, стал призывать в сенат весь римский народ, собравшийся тогда в Капитолии.
(16) Я пришел долгожданный; после того, как многие уже высказались, меня спросили о моем предложении; я внес предложение, самое спасительное для государства, единственно возможное для меня. От меня требовали изобилия хлеба, дешевизны продовольствия; мог ли я что-либо сделать или не мог, в расчет не принималось; честные люди настоятельно предъявляли мне требования, выдержать брань бесчестных я не мог. Я передал эту заботу более могущественному другу — не для того, чтобы взвалить это бремя на человека, оказавшего мне такую большую услугу (я скорее сам изнемог бы под таким бременем), но так как видел то, что видели все: Гнею Помпею, при его честности, мудрости, доблести, авторитете, наконец, удачливости, будет очень легко выполнить то, в чем мы за него поручимся. (17) И вот, независимо от того, бессмертные ли боги даровали римскому народу за мое возвращение награду, состоящую в том, что — после того, как с моим отъездом были связаны скудость продовольствия, голод, опустошение, резня, пожары, грабежи, безнаказанность злодеяний, изгнание, страх, раздоры, а с моим возвращением, вместе со мной, казалось, вернулись плодородие полей, обильный урожай, надежда на мир, душевное спокойствие, правосудие, законы, согласие в народе, авторитет сената, — или же я сам в ответ на такую большую милость римского народа должен был принять на себя, при своем приезде, какую-то ответственность и помогать своим советом, авторитетом, рвением, ручаюсь, обещаю, заверяю (не утверждаю ничего лишнего; только то, что достаточно для нынешнего положения, утверждаю я): по части снабжения хлебом государство в том угрожаемом положении, в какое его пытались поставить, не окажется. (VIII, 18) Итак, разве потому, что я выполнил этот долг, который лежал именно на мне, мое предложение осуждают? Никто не отрицает, что положение дошло до крайности, что грозила страшная опасность, — не только голода, но и резни, поджогов и опустошения — коль скоро к дороговизне присоединялось присутствие этого соглядатая, следившего за нашими общими несчастьями, всегда готового зажигать факелы своих злодеяний от пламени бед, постигающих государство.
Он утверждает, что не следовало облекать одного человека чрезвычайными полномочиями17. Не стану отвечать теперь тебе так, как ответил бы другим людям: Гнею Помпею в чрезвычайном порядке уже было поручено ведение очень многих опаснейших, величайших войн на море и на суше; если кто-нибудь на это досадует, он неизбежно должен досадовать на победу римского народа. (19) Я говорю так не с тобой. Эту речь я могу вести перед этими вот людьми18, которые рассуждают так: если следует поручить что-нибудь одному человеку, они поручат это скорее всего Гнею Помпею, но они никому ничего не предоставляют в чрезвычайном порядке; так как это было, однако, предоставлено Помпею, то они, ввиду его высоких достоинств, склонны превозносить и защищать это решение. Хвалить их за такое мнение мне не позволяют триумфы Гнея Помпея, которыми он, в чрезвычайном порядке призванный защищать отечество, возвеличил имя римского народа и прославил его державу; но их твердость я одобряю; такую же твердость пришлось проявить и мне, по чьему предложению Помпей, в чрезвычайном порядке, вел войну с Митридатом и Тиграном. (20) С этими людьми я хотя бы могу спорить. Но как велико твое бесстыдство, раз ты осмеливаешься говорить, что чрезвычайных полномочий не следует предоставлять никому! Ты, который на основании преступного закона, не расследовав дела, в казну забрал самого Птолемея, царя Кипра, брата александрийского царя, царствовавшего на таких же правах, и сделал римский народ причастным к преступлению, распространив власть нашей державы на царство, добро и имущество того, с чьим отцом, дедом и предками у нас были союз и дружба! Вывезти его достояние и начать войну в случае, если бы он стал защищать свое право, ты поручил Марку Катону19. (21) Ты скажешь: «Какому мужу! Неподкупнейшему, дальновиднейшему, храбрейшему, лучшему другу государства, человеку прославленных и, можно сказать, исключительных доблестей, мудрости, образа жизни!» Но какое тебе до этого дело, раз ты считаешь неправильным, чтобы кого-нибудь в чрезвычайном порядке ставили во главе какого бы то ни было государственного дела? (IX) Да и не только в этом отношении я могу изобличить тебя в непоследовательности: ведь самому Катону, которого ты в этом деле вовсе не почтил в соответствии с его достоинством, а по своей подлости убрал подальше, ему, кого ты подставил под удары своих Сергиев, Лоллиев, Тициев и других вожаков при резне и поджогах, ему, кто, по твоим словам, был палачом граждан, первым зачинщиком убийства людей неосужденных, сторонником жестокости20, ему ты своей рогацией в чрезвычайном порядке с упоминанием имени, предоставил почетную должность и империй. И ты проявил при этом такую несдержанность, что скрыть цели своего злодеяния не можешь. (22) Ты прочитал на народной сходке письмо, которое тебе, по твоим словам, прислал Гай Цезарь — «Цезарь Пульхру», причем ты даже указывал, что Цезарь пользуется только прозванием, не прибавляя слов «проконсул» или «народному трибуну», и что это — знак особой любви к тебе; затем, он будто бы поздравляет тебя с тем, что ты на время своего трибуната избавился от Марка Катона и на будущее время лишил его возможности свободно высказываться о чрезвычайных полномочиях21. Либо Цезарь никогда не присылал тебе этого письма, либо он, если его и прислал, не хотел, чтобы его читали на народной сходке. Но — независимо от того, прислал ли Цезарь его тебе или же ты придумал это, — оглашение этого письма сделало явным, с каким умыслом ты оказал почет Катону.
(23) Но я не стану говорить о Катоне, чья выдающаяся доблесть и достоинство, а в том поручении, которое он выполнил, добросовестность и воздержность, пожалуй, сделали менее заметной бесчестность твоего закона и твоего поступка. А кто предоставил человеку, наиболее опозорившемуся, преступнейшему, наиболее запятнанному из всех когда-либо живших людей22, богатую и плодородную Сирию, кто поручил ему вести войну с самыми мирными народами, кто дал ему деньги, предназначенные для покупки земли23, вырвав их из живого тела эрария24, кто облек его неограниченным империем? Но после того как ты отдал ему Киликию, ты изменил соглашение и передал Киликию претору25, опять-таки в чрезвычайном порядке. Габинию же, с указанием его имени, ты предоставил Сирию, получив с него большую взятку26. Далее, разве ты не отдал, также с указанием имени, отвратительнейшему человеку, крайне жестокому, в высшей степени лживому, заклейменному и запятнанному всяческими преступлениями и развратом, — Луцию Писону независимые народы, которым, на основании многих постановлений сената, а также в силу последнего закона его собственного зятя27, была предоставлена независимость? А ты отдал ему их скованными и связанными. И хотя Писон моей кровью оплатил тебе твою услугу и стоимость провинции, разве ты не принял участия в дележе эрария? (24) Разве не так? Гай Гракх, преданнейший из всех сторонников народа, не только не отнял консульских провинций у сената, но даже установил своим законом, что они из года в год непременно должны назначаться сенатом; ты отменил это и, хотя провинции были назначены сенатом на основании Семпрониева закона28, отдал их в чрезвычайном порядке, без метания жребия, не консулам, а поименно губителям государства. А я? Неужели за то, что я поставил во главе важнейшего — уже почти безнадежного — дела именно этого выдающегося мужа, не раз избиравшегося для отвращения крайней опасности, угрожавшей нашему государству, ты станешь меня порицать?
(X) Что сказать мне? Если бы то, что ты тогда, среди мрака и непроглядных туч и бурь в государстве, оттолкнув сенат от кормила, выбросив народ с корабля, а сам как архипират, плывя на всех парусах с шайкой подлейших разбойников, если бы то, что ты тогда объявил, постановил, обещал, распродал, ты смог осуществить, то какое место в мире было бы свободно от клодиева империя и от его ликторских связок29, данных ему в чрезвычайном порядке? (25) Но, наконец, вызванное этим негодование Гнея Помпея — с каким бы настроением он ни стал слушать меня, я все же скажу в его присутствии, что́ я почувствовал и что́ чувствую, — наконец, повторяю, вызванное этим негодование Гнея Помпея, чересчур долго скрывавшееся им и глубоко затаенное, внезапно пришло на помощь государству и заставило граждан, сломленных бедами, понесших потери, ослабевших и охваченных страхом, воспрянуть духом, получив надежду на свободу и на восстановление своего былого достоинства. Неужели же этого мужа не следовало в чрезвычайном порядке поставить во главе продовольственного дела?
Ведь это ты своим законом30 весь хлеб (и принадлежавший частным лицам, и казенный), все хлебородные провинции, всех подрядчиков, ключи от всех амбаров передал в распоряжение грязнейшего кутилы, дегустатора твоих любовных похождений, человека нищего и запятнанного тяжкими преступлениями — Секста Клодия, твоего дальнего родственника, который языком своим отдалил от тебя даже твою сестру31. Закон этот сначала вызвал дороговизну, затем недостаток хлеба; нам угрожал голод, поджоги, резня, грабежи. Твое бешенство угрожало имуществу и добру всех граждан. (26) И этот наглый негодяй еще сетует на то, что снабжение хлебом было вырвано из опоганенной пасти Секста Клодия и что государство, находясь в величайшей опасности, взмолилось о помощи к тому мужу, который, как оно помнило, не раз спасал и возвеличивал его! И Клодий не хочет, чтобы что-либо проводилось в чрезвычайном порядке! Ну, а те законы, которые ты, отцеубийца, братоубийца, сестроубийца32, по твоим словам, провел насчет меня? Разве ты не в чрезвычайном порядке провел их? Или, может быть, о погибели гражданина, признанного богами и людьми спасителем государства и, как ты сам сознаешься, не только не осужденного, но даже не обвиненного, тебе разрешили провести не закон, а преступную привилегию33, когда его оплакивал сенат, когда горевали все честные люди, когда мольбы всей Италии были отвергнуты, когда было уничтожено и захвачено государство? А мне, в то время как об этом умолял римский народ, просил сенат, требовало положение государства, нельзя было внести предложение, спасительное для римского народа?
(27) Так как этим предложением достоинство Гнея Помпея было возвеличено во имя всеобщей пользы, то я, во всяком случае, заслуживал бы похвалы, если бы оказалось, что я голосовал за предоставление полномочий тому, кто способствовал и помог моему восстановлению в правах. (XI) Пусть перестанут, пусть перестанут эти люди надеяться, что они смогут меня, восстановленного в правах, низвергнуть теми же коварными кознями, какими они мне нанесли удар ранее, когда я стоял на ногах! В самом деле, какие два консуляра в этом государстве были когда-либо связаны более тесной дружбой, чем были мы с Гнеем Помпеем?34 Кто более блистательно говорил перед римским народом о достоинстве Гнея Помпея, кто чаще говорил об этом в сенате? Разве были какие-либо трудности, нападки, борьба, на которые, как бы велики они ни были, я бы не пошел ради защиты его высокого положения? А он разве когда-либо упустил случай почтить меня, высказать мне хвалу, воздать ее мне за мое расположение? (28) Этот наш союз, это наше единодушие в разумном руководстве государственными делами, это приятнейшее житейское содружество, этот обмен услугами известные люди расстроили своими измышлениями и ложными обвинениями, причем одни и те же люди советовали Помпею опасаться и остерегаться меня35, а в моем присутствии говорили, что он относится ко мне весьма недружелюбно, так что ни я не решился просить его достаточно смело о том, о чем мне следовало просить, ни он, огорченный столькими подозрениями, которые были ему преступно внушены известными людьми, не обещал мне, с достаточной готовностью, той поддержки, какой требовало мое положение.
(29) За свое заблуждение, понтифики, я заплатил дорого, так что мне не только досадно на свою глупость, но и стыдно за нее; ведь хотя меня и соединило с этим храбрейшим и прославленным мужем не какое-то случайное обстоятельство, а мои давние, задолго до того предпринятые и обдуманные мной труды, я все же допустил, чтобы такую нашу дружбу расстроили, и не понял, кому мне следует дать отпор как открытым недругам, кому мне не верить как коварным друзьям36. Поэтому пусть, наконец, перестанут подстрекать меня одними и теми же словами: «Чего ему надо? Разве он не знает, как велик его авторитет, какие подвиги он совершил, с каким достоинством он восстановлен в правах? Почему он превозносит человека, который его покинул?» (30) А я, право, думаю, что я тогда был не просто покинут, а, можно сказать, предан; но, полагаю я, мне не следует раскрывать ни того, что было совершено во вред мне во время пожара, охватившего государство, ни каким образом, ни при чьем посредстве было это совершено. Если для государства было полезно, чтобы меня, одного за всех, постигло несчастье, совершенно не заслуженное мной, то для него полезно также, чтобы я это скрывал и молчал о тех, чьим преступлением это было вызвано37. Но было бы неблагодарностью умолчать об одном обстоятельстве. Поэтому я с величайшей охотой буду повторять, что о моем восстановлении в правах особенно постарались Гней Помпей своим рвением и влиянием, а также каждый из вас — своим усердием, средствами, просьбами, наконец, даже ценой опасностей. (XII) Когда ты, Публий Лентул, дни и ночи думал об одном только моем восстановлении в правах, то во всех твоих решениях участвовал также и он; Гней Помпей был твоим влиятельнейшим советчиком при начале дела, надежнейшим союзником при подготовке, храбрейшим помощником при его завершении; он посетил муниципии и колонии38; умолял о помощи всю Италию, тосковавшую по мне; был в сенате автором предложения и он же, внеся это предложение, обратился к римскому народу с призывом восстановить меня в правах. (31) Поэтому ты, Клодий, можешь отказаться от высказанного тобой мнения, что после внесенного мной предложения насчет снабжения хлебом взгляды понтификов переменились; как будто они относятся к Гнею Помпею не так, как я, как будто они не понимают, как мне следовало поступить в соответствии с чаяниями римского народа, отвечая на услуги, оказанные мне Гнеем Помпеем, и принимая во внимание свои собственные обстоятельства, как будто, даже если мое предложение и задело кого-нибудь из понтификов (а я уверен, что это не так), то он — как понтифик о религии и как гражданин о положении государства — вынесет иное решение, а не такое, какое его заставят вынести правила священнодействий и благо граждан.
(32) Я понимаю, понтифики, что сказал в виде отступления больше, чем это полагается и чем я сам хотел бы, но я считал нужным оправдаться в ваших глазах; кроме того, благосклонное внимание, с каким вы меня слушаете, увлекло меня во время моей речи. Зато я буду более краток в той части речи, которая относится к самому предмету вашего расследования; так как оно касается правил религии и законов государства, то относящуюся к религии часть, которая была бы более длинной, я опущу и буду говорить о праве, существующем в государстве. (33) В самом деле, возможна ли бо́льшая дерзость, чем попытка обучать коллегию понтификов правилам религии, почитанию богов, священнодействиям, обрядам, или бо́льшая глупость, чем желание рассказывать вам о том, что можно найти в ваших книгах, или бо́льшая назойливость, чем желание знать то, что́ предки наши повелели блюсти и знать одним только вам? (XIII) Я утверждаю, что на основании публичного права39, на основании тех законов, которые применяются к нашим гражданам, ни одного гражданина не могло, без суда, постигнуть несчастье, подобное испытанному мной; заявляю, что такие права существовали в нашей общине даже во времена царей; что они завещаны нам предками; наконец, что основным признаком свободного государства является невозможность нанести правам и имуществу гражданина какой бы то ни было ущерб без приговора сената, или народа, или людей, которые были назначены быть судьями в том или ином деле.
(34) Понимаешь ли ты, что я вовсе не отменяю всех твоих мер полностью и не обсуждаю того, что без того видно, — а именно, что ты вообще ничего не совершил согласно законам, что народным трибуном ты не был, что ты и ныне патриций?40 Говорю я перед понтификами; авгуры присутствуют здесь; я нахожусь среди представителей публичного права.
В чем состоит, понтифики, право адопции?41 Очевидно, в том, чтобы усыновлял другого тот, кто уже не в состоянии произвести на свет детей, а когда мог, пытался. Затем, перед коллегией понтификов обычно ставят вопрос, какова для обеих сторон причина адопции, каковы соотношения, касающиеся происхождения и положения, а также и родовых обрядов. О чем из всего перечисленного мной спросили при твоей адопции? Двадцатилетний и чуть ли не еще более молодой человек усыновляет сенатора. Для чего? Чтобы иметь детей? Но он может их произвести на свет; у него есть жена; он вырастит детей от нее42. Следовательно, отец лишит своего сына наследства. (35) Далее, почему, насколько это связано с тобой, уничтожаются религиозные обряды Клодиева рода? Когда тебя усыновляли, все это должно было быть предметом расследования со стороны понтификов. Или тебя, быть может, спросили, не хочешь ли ты потрясать государство мятежами и быть усыновленным не ради того, чтобы сделаться сыном человека, усыновлявшего тебя, а для того, чтобы быть избранным в народные трибуны и ниспровергнуть государственный строй? Ты, наверное, ответил, что ты именно этого и хочешь. Понтификам причина эта показалась вполне основательной, они одобрили ее. О возрасте усыновителя не спрашивали, как это было сделано по отношению к Гнею Авфидию и Марку Пупию; и тот и другой, как мы помним, в глубокой старости усыновили один Ореста, другой Писона43; усыновление это, как и во множестве подобных случаев, сопровождалось наследованием родового имени, имущества, обрядов. А ты и не Фонтей, которым ты должен был бы быть, и не наследник своего отца; отказавшись от обрядов своих отцов, ты не приобщился к обрядам, вытекающим из адопции. Так, перепутав все обряды, запятнав оба рода (и тот, который ты покинул, и тот, который ты осквернил), отказавшись от законного квиритского права на опеку и наследование, ты, вопреки естественному праву, стал сыном человека, которому ты, по своему возрасту, мог бы быть отцом.
(XIV, 36) Я говорю в присутствии понтификов; я утверждаю, что твоя адопция не была совершена в соответствии с понтификальным правом: во-первых, потому, что твой усыновитель по своему возрасту мог быть тебе сыном или же тем, кем он в действительности для тебя был; далее, потому, что обычно спрашивают о причине адопции, дабы усыновлял человек, который по закону и на основании понтификального права ищет того, чего уже не может получить естественным путем, и дабы он усыновлял для того, чтобы не были умалены достоинство обоих родов и святость обрядов. Но прежде всего необходимо, чтобы не прибегали ни к мошенничеству, ни к обману, ни к коварству, чтобы эта мнимая адопция сына возможно больше напоминала то подлинное признание, когда ребенка поднимают с земли. (37) Возможно ли большее мошенничество, чем приход безбородого юнца, вполне здорового и женатого, и его заявление о желании усыновить сенатора римского народа? Чем то, что все знают и видят: Клодия усыновляли не для того, чтобы он был утвержден в правах сына, а для того, чтобы он вышел из сословия патрициев и имел возможность сделаться народным трибуном? И этого не держат в тайне; ведь усыновленный немедленно подвергается эманципации. Зачем? Чтобы не быть сыном того, кто его усыновил. Зачем же тот старался его усыновить? Стоит вам только одобрить такую адопцию — и тут же погибнут обряды всех родов, охранителями которых вы должны быть, и уже не останется ни одного патриция. В самом деле, почему бы человек захотел оставаться в таком положении, чтобы ему нельзя было быть избранным в народные трибуны, чтобы для него было затруднено соискание консульства44; почему он, имея возможность достигнуть жречества, должен отказываться от него, так как это звание предназначено не патрицию?45 В любом случае, когда окажется выгоднее быть плебеем, каждый, рассуждая так же, захочет быть усыновленным. (38) Таким образом, у римского народа в скором времени не будет ни царя священнодействий, ни фламинов, ни салиев, ни половины остальных жрецов, ни тех, кто дает законную силу постановлениям центуриатских и куриатских комиций46, а авспиции римского народа — если патрициев не будут избирать должностными лицами — неминуемо прекратятся, так как не будет интеррекса47; ведь также и он непременно должен сам быть патрицием и избираться патрициями. Я заявил перед понтификами, что твою адопцию, не одобренную постановлением этой коллегии, совершенную вопреки всему понтификальному праву, надо считать недействительной, а с ее отменой, как ты понимаешь, рухнул весь твой трибунат.
(XV, 39) Теперь обращаюсь к авгурам, в чьи книги, коль скоро некоторые из них хранятся в тайне, вникнуть я не стараюсь; я не стану любопытствовать насчет авгурского права; то, чему я научился вместе с народом, те ответы, которые они не раз давали на народных сходках, я знаю. Они утверждают, что к народу нельзя обращаться с предложением, когда наблюдают за небесными знамениями. Ты осмеливаешься отрицать, что в тот день, когда о тебе, как говорят, был внесен куриатский закон48, наблюдали за небесными знамениями? Здесь присутствует муж исключительной доблести, непоколебимости, достоинства — Марк Бибул49; я утверждаю, что именно в этот день он как консул наблюдал за небесными знамениями. — «Следовательно, ты объявляешь недействительными решения Гая Цезаря, храбрейшего мужа?» — Совсем нет; да меня это теперь уже нисколько не заботит, после того как я был поражен теми копьями, которые, в связи с его действиями, вонзились в мое тело. (40) Но сейчас я очень кратко коснусь того, что ты совершил по отношению к авспициям. Это ты, во время своего уже рушившегося и обессилевшего трибуната, вдруг стал защитником авспиций; ты предоставил Марку Бибулу и авгурам слово на народной сходке; на твой вопрос авгуры ответили, что во время наблюдений за небесными знамениями держать речь к народу нельзя; а Марк Бибул на твой вопрос ответил, что эти наблюдения он действительно производил, и он же, когда твой брат Аппий50 предоставил ему слово, сказал на народной сходке, что ты вообще не был трибуном, так как усыновили тебя вопреки авспициям. Наконец, ведь именно ты в последующие месяцы доказывал, что все меры, которые провел Цезарь, коль скоро они были проведены вопреки авспициям, должны быть при посредстве сената отменены. Если бы это произошло, то ты, по твоим словам, был бы готов принести меня обратно в Рим на своих плечах как стража Рима51. Обратите внимание на его безумие… [ведь сам он] обязан своим трибунатом мерам Цезаря.
(41) Если понтифики на основании правил, по которым совершаются обряды, а авгуры в силу святости авспиций объявляют весь твой трибунат недействительным, то чего тебе еще? Требуется ли еще какое-нибудь более ясное народное и установленное законом право? (XVI) Приблизительно в шестом часу дня, защищая своего коллегу Гая Антония52, я посетовал в суде на некоторые события в государстве, которые, как мне показалось, имели отношение к делу этого несчастного человека. Бесчестные люди передали мои слова кое-кому из влиятельных мужей53 совершенно иначе, чем они мной были сказаны. В девятом часу, в тот же день, ты был усыновлен. Если при адопции достаточно трех часов для того, на что при издании других законов требуются три нундины54, то мне сказать ничего; но если в обоих случаях надо соблюдать одни и те же правила, то я напомню, что сенат признал законы Марка Друса55 необязательными для народа, так как они были приняты вопреки Цецилиеву и Дидиеву закону. (42) Ты уже понимаешь, что на основании права в целом, выраженного в религиозных обрядах, в авспициях, в законах, ты народным трибуном не был.
Впрочем, я прохожу мимо всего этого и не без оснований. Ведь я вижу, что некоторые прославленные мужи, первые среди граждан, в нескольких случаях признали, что ты имел право обращаться к плебсу с предложением. Они и по поводу моего дела говорили, что, хотя, по твоему предложению, было похоронено государство, но все решение об этих похоронах, правда, печальных и безвременных, было вынесено законно. По их словам, своим предложением обо мне, гражданине с такими заслугами перед государством, ты похоронил государство; но так как предложение твое было внесено в соответствии с авспициями, то ты действовал согласно закону. Поэтому нам, полагаю я, будет позволительно не сомневаться в действительности тех решений, на которых был основан твой трибунат, одобренный этими мужами.
(43) Но допустим, что ты был народным трибуном по праву и по закону в такой же мере, в какой им был сам Публий Сервилий56, присутствующий здесь, муж широко прославленный и всем известный. На основании какого же права, какого обычая, какого примера провел ты закон о лишении гражданина, который не был осужден, его гражданских прав, притом назвав его по имени? (XVII) Предлагать законы, направленные против частных лиц, запрещают священные законы57, запрещают Двенадцать таблиц58, ибо это — привилегия; никто никогда не предлагал ее. При нашем гражданском устройстве это самая жестокая, самая губительная, самая нестерпимая мера. К чему сводятся значение злосчастного слова «проскрипция»59 и все бедствия времен Суллы, особенно памятные нам ввиду их жестокости? Я думаю — к каре, постигшей римских граждан поименно и без суда. (44) И вы, понтифики, дадите своим решением и авторитетом народному трибуну власть подвергать проскрипции тех, кого он захочет? Я спрашиваю вас: что это, как не проскрипция, — «Повелеваете ли вы, приказываете ли вы, чтобы Марк Туллий не находился среди граждан и чтобы его имущество принадлежало мне?» Ибо так было на деле, хотя он составил ее в других выражениях? Разве это плебисцит? Или закон? Или рогация?60 Можете ли вы это стерпеть? Может ли государство перенести, чтобы отдельных граждан удаляли из государства на основании одной строчки? Я, со своей стороны, уже все испытал; не боюсь ни насилия, ни нападок; я доставил удовлетворение ненавистникам, успокоил ненависть бесчестных людей, насытил также и вероломство и преступность предателей; наконец, о моем деле, на которое, казалось, была обращена ненависть пропащих граждан, уже вынесли свое суждение все города, все сословия, все боги и люди. (45) О самих себе, понтифики, о детях своих и о прочих гражданах должны вы позаботиться в соответствии со своим авторитетом и мудростью. Ибо, с одной стороны, предками нашими судам народа была дана власть в столь разумных границах, что, во-первых, поражение в правах не должно было сопровождаться денежной пеней; во-вторых, никто не мог быть обвинен без заблаговременного назначения дня суда — с тем, чтобы должностное лицо объявляло об обвинении трижды, каждый раз через день, прежде чем наложить пеню и начинать суд, чтобы четвертое обвинение было заблаговременно назначено через три нундины; в этот день и должен состояться суд. С другой стороны, обвиняемому было сделано много уступок, позволяющих ему умилостивить судей и привлечь к себе сострадание; далее, народ доступен мольбам, оправдательного приговора легко добиться; наконец, даже в том случае, если какое-нибудь обстоятельство — в связи ли с авспициями или по какой другой причине — делало суд невозможным в тот день, то отменялся суд по всему делу61. Но если таков порядок в деле, где имеются налицо обвинение, обвинитель, свидетели, то может ли быть что-либо более недостойное, чем случай, когда о гражданских правах, о детях и обо всем достоянии человека, который и не получал приказания явиться, и не был вызван в суд, и не был обвинен, подают голос наймиты, убийцы, нищие и негодяи, причем это считается законом? (XVIII, 46) И если он мог сделать это по отношению ко мне, которого оберегали почетное положение, достоинство, общее благо, государственная деятельность; по отношению ко мне, чье имущество, наконец, не было предметом домогательства, ко мне, которому повредило только изменение и ухудшение общего положения в государстве62, то что же произойдет с теми людьми, которые по своему образу жизни далеки от всенародных почестей, от блеска и известности, но чье имущество так велико, что на него находится уж очень много охотников среди обнищавшей расточительной знати? (47) Сделайте такие меры дозволенными для народного трибуна и бросьте хотя бы один взгляд на молодежь, а особенно на тех, кто, по своей алчности, видимо, уже добивается власти трибуна: клянусь богом верности, стоит только вам подтвердить это право, как найдутся целые коллегии народных трибунов, которые сговорятся между собой насчет захвата имущества самых богатых людей, особенно если дадут народу возможность поживиться и посулят ему раздачу.
И что предложил этот опытный и искусный составитель законов?63 «Повелеваете ли вы, приказываете ли вы, чтобы Марк Туллий был лишен воды и огня?» Жестокое беззаконие, недопустимое без суда даже по отношению к преступнейшему гражданину. Но ведь он не предложил,
(XIX, 49) И вот, когда ты, гордый и всесильный, носился по форуму, как всенародно известная распутница, твои пресловутые дружки, прикрывавшиеся и сильные одной твоей дружбой и понадеявшиеся на народ, терпели полное поражение, так что теряли голоса даже твоей Палатинской трибы67. Те из них, которые являлись в суд, — независимо от того, были ли они обвинителями или же обвиняемыми, — подвергались осуждению, хотя ты и выступал в их защиту. Наконец, даже небезызвестный выскочка Лигур, твой продажный приспешник и помощник68, который был обойден в завещании своего брата Марка Папирия и получил отказ в суде69, сказал, что хочет возбудить преследование за его смерть. Секста Проперция он привлек к суду, но обвинять его он, будучи соучастником в злоупотреблении властью и в преступлении, совершенном другим человеком, не решился, боясь наказания за злостное обвинение70. (50) Вот о каком законе я говорю; он кажется предложенным как будто по правилам, но всякий, кто хотя бы прикоснулся к нему (пальцем ли, словом ли, в связи с грабежом ли или с голосованием71), куда бы ни обратился, отступал отвергнутый и разбитый.
А если эта проскрипция составлена в таких выражениях, что она сама себя отменяет? Ведь она гласит: «Так как Марк Туллий внес в книги подложное постановление сената
Далее, если ты провел что-либо насильственным путем, неужели это все-таки можно считать законом? Другими словами, может ли казаться совершенным законно что-либо, совершенное, несомненно, насильственным путем? Если именно в то время, когда ты предлагал закон, — уже после того, как ты захватил Рим, — никого не побили камнями и не было рукопашной схватки, то следует ли из этого, что ты мог достигнуть памятного нам потрясения и гибели государства, не прибегнув к ужасающему насилию? (XXI, 54) Когда ты открыто вербовал на Аврелиевом трибунале80, не говорю уже — свободных людей, нет, рабов, созванных тобой со всех улиц, ты тогда, видимо, не готовился к насильственным действиям! Когда ты, эдиктами своими, приказывал запирать лавки, ты не к насильственным действиям призывал неискушенную толпу, а честных людей — к умеренности и благоразумию! Когда ты доставлял оружие в храм Кастора, ты намеревался только воспрепятствовать каким бы то ни было насильственным действиям! А когда ты сломал и разобрал ступени храма Кастора, то ты, конечно, именно для того, чтобы тебе позволили проявить свою умеренность, отогнал преступников, не дав им подняться на подножие храма и войти в него! Когда ты велел явиться тем людям, которые на собрании честных мужей высказались за мое восстановление в правах, и разогнал их сторонников кулаками, оружием и камнями, вот тогда ты на деле доказал, что совсем не одобряешь насильственных действий! (55) Эти безрассудные насильственные действия обезумевшего народного трибуна было, пожалуй, легко пресечь и сломить либо доблестью честных мужей, либо их численным превосходством. Но когда Габинию отдавали Сирию, а Македонию — Писону, причем им обоим предоставляли неограниченный империй и огромную сумму денег именно за то, чтобы они тебе все позволяли, тебе помогали, для тебя подготовляли отряды, войска, своих испытанных центурионов, деньги, шайки рабов, тебя поддерживали на своих преступных народных сходках, над авторитетом сената издевались, римским всадникам угрожали смертью и проскрипцией81, меня запугивали, предрекали мне резню и схватку, при посредстве своих друзей наводили страх перед проскрипцией на мой дом, полный честных мужей, лишали меня окружения честных мужей, оставляли меня без защиты сената, препятствовали виднейшему сословию; уже не говорю — за меня сражаться, но даже плакать и умолять, надев траур82, то неужели и тогда все это не было насилием?
(XXII, 56) Почему же я удалился, вернее, откуда возникла эта боязнь? О себе говорить не стану. Допустим, я боязлив от природы. А столько тысяч храбрейших мужей? А наши римские всадники? А сенат? Наконец, все честные люди? Если насильственных действий не было, то почему предпочли они сопровождать меня с плачем, а не удержали своими упреками или не покинули в гневе? Или я боялся, что если со мной поступят по обычаю и порядку, установленному предками, то я, находясь в Риме, не смогу защитить себя об обвинения? (57) Чего мне следовало страшиться? Суда ли, если бы мне назначили срок явки, или же — без суда — привилегии? Суда? В столь позорном деле я, очевидно, оказался бы неспособен изложить в своей речи его суть, даже если бы оно не было известно. Неужто я не мог бы доказать правоту своего дела, которая настолько ясна, что оно само оправдало не только себя, но и меня в мое отсутствие? Неужели сенат, все сословия, все те люди, которые слетелись из всей Италии, чтобы возвратить меня из изгнания, были бы в моем присутствии менее деятельны и не стремились бы меня удержать и сохранить, причем дело мое, как уже говорит и сам братоубийца, было таково, что меня, к его огорчению, все ждали и призывали занять мое прежнее высокое положение? (58) Или же, раз суд не был для меня опасен, я испугался привилегии, то есть думал, что никто не совершит интерцессии, если на меня в моем присутствии будет наложена пеня?83 Но разве у меня было так мало друзей, а в государстве не было должностных лиц? Как? Если бы трибы были созваны, неужели они одобрили бы проскрипцию, имевшую в виду, не скажу — даже меня, человека с такими заслугами в деле их спасения, но вообще любого гражданина? А если бы я был в Риме, то разве своры матерых заговорщиков, твои пропащие и нищие солдаты и новый отряд, собранный преступнейшими консулами, пощадили бы меня? Ведь я, отступив перед их жестокостью и преступностью, не смог, даже отсутствуя, скорбью своей насытить их ненависть. (XXIII, 59) В самом деле, чем оскорбила вас моя несчастная жена, которую вы измучили, ограбили, истерзали всяческими жестокостями?84 А моя дочь, чей постоянный плач и скорбный траур были приятны вам, но привлекали к себе внимание и взоры всех других людей? А мой маленький сын, которого в мое отсутствие все видели плачущим и удрученным? Что сделал он такого, что вы столько раз хотели убить его из-за угла? А чем оскорбил вас мой брат? Когда он возвратился из провинции85 вскоре после моего отъезда, чувствуя, что ему не стоит жить, если я не буду восстановлен в правах, когда его горе и непередаваемая скорбь вызывали всеобщее сожаление, — сколько раз ускользал он от вашего меча и из ваших рук!86 (60) Но к чему распространяюсь я о жестокости, проявленной вами по отношению ко мне и моим родным, когда вы, упиваясь ненавистью, пошли непримиримой и беззаконной войной на стены и на кровли, на колонны и на дверные косяки моего дома? Ведь я не думаю, чтобы ты, с расчетливой алчностью сожрав после моего отъезда достояние всех богачей, доходы со всех провинций, имущество тетрархов87 и царей, был охвачен жаждой захватить мое серебро и утварь. Не думаю, чтобы этот кампанский консул с коллегой-плясуном88 — после того как одному из них ты отдал на разграбление всю Ахайю, Фессалию, Беотию, Грецию, Македонию и все варварские страны, а также имущество римских граждан, а другому — Сирию, Вавилонию, Персию, честнейшие и миролюбивейшие народы — могли польститься на пороги, колонны и дверные створы моего дома. (61) Ведь хорошо известные нам отряды и шайки Катилины не рассчитывали утолить свой голод щебнем и черепицей с кровель моего дома; но подобно тому, как мы обычно разрушаем города врагов и даже не всех врагов, а лишь таких, на которых мы пошли с грозной и истребительной войной, движимые не расчетами на добычу, а ненавистью, так как нам всегда кажется, что война до некоторой степени распространяется даже на кров и жилища тех людей, против которых, ввиду их жестокости, мы тоже пылали гневом… [Лакуна.]
(XXIV, 62) Закона насчет меня издано не было; в суд я вызван не был; я уехал, не получив вызова; даже по твоему признанию я был полноправным гражданином, когда мой дом на Палатине и усадьба в Тускульской области передавались — дом одному, а усадьба другому консулу (так их называли); на глазах у римского народа мраморные колонны от моих строений перетаскивали к теще консула, а во владение консула-соседа переносили не только обстановку и украшения усадьбы, но даже деревья, в то время как усадьбу разрушали до основания не из жадности к поживе (в самом деле, велика ли там была пожива?), а из ненависти и жестокости89. Дом на Палатине горел не вследствие несчастного случая, а от явного поджога. Консулы пировали и принимали поздравления от заговорщиков, причем один из консулов говорил, что был усладой Катилины, другой — что он родственник Цетега90. (63) От этих насильственных действий, понтифики, от этого злодеяния, от этого бешенства я телом своим заслонил всех честных людей и принял на себя весь натиск раздоров, всю долго накоплявшуюся силу негодяев, которая, укоренившись вместе с затаенной и молчаливой ненавистью, уже вырывалась наружу при столь наглых главарях; в меня одного попали факелы консулов, брошенные рукой трибуна, в мое тело вонзились все преступные копья заговора, которые я некогда притупил. Но если бы я и захотел вооруженной силой сразиться против силы, как это находили нужным многие храбрейшие мужи, то я бы либо победил, — что сопровождалось бы большим истреблением негодяев, которые все же были гражданами, — либо (и это было самым желательным для них) пал вместе с государством, после гибели всех честных людей. (64) Но я уже видел перед собой свое быстрое и чрезвычайно почетное возвращение в случае, если сенат и римский народ будут живы, и понимал, что на более долгий срок невозможно такое положение, при котором мне нельзя было бы находиться в том государстве, которое я спас. Но если бы мне это и не удалось, то неужели я бы поколебался — в то время как прославленные мужи из числа наших граждан, как я слышал и читал, бросались, желая спасти войско, в самую гущу врагов, на верную смерть — сделать все ради спасения государства, и притом находясь в лучшем положении, чем были Деции?91 Ведь они даже не могли слышать, как их прославляли, а я мог бы даже видеть воочию свою славу. (XXV) Поэтому бешенство твое, Клодий, пошло на убыль, нападки твои были тщетны; ведь на то, чтобы довести меня до моего тяжелого положения, были затрачены все силы всех злодеев. Несправедливость была так велика и потрясения так сильны, что не оставляли места для новой жестокости.
(65) Ближайшим соратником моим был Катон. Что тебе было делать? Положение не допускало, чтобы тот, кто был связан со мной дружбой, разделил со мной также и несправедливость, постигшую меня. Что ты мог сделать? Выпроводить его для сбора денег на Кипре?92 Пожива пропадает, но найдется другая. Лишь бы удалить его отсюда! Так ненавистного Марка Катона, словно в виде милости, высылают на Кипр. Изгоняют двоих, которых бесчестные люди не могли видеть, — одного, оказав ему позорнейший почет, другого, ввергнув его в почетнейшее несчастье. (66) А дабы вы знали, что Клодий всегда был врагом не людям, а доблестям, я скажу, что он, изгнав меня, удалив Катона, обратился именно против того человека, по чьему совету и с чьей помощью он, как говорил, и сделал все то, что совершил, и делал все то, что совершал: он понимал, что Гней Помпей, который, как он видел, по всеобщему признанию главенствовал среди граждан, в дальнейшем не станет потворствовать его бешенству. Клодий, вырвав хитростью из-под охраны Помпея его пленного врага93, сына одного царя, приятеля своего, оскорбив храбрейшего мужа этим беззаконием, надеялся сразиться с ним при помощи тех же войск, против которых я отказался биться, так как это представляло опасность для честных людей; вначале Клодий рассчитывал на помощь консулов; впоследствии Габиний расторг этот союз, но Писон все-таки остался верен ему. (67) Вы видели, какие побоища он устроил тогда, какие избиения камнями, скольких людей он запугал, как легко было ему — хотя наиболее стойкие люди из числа его сторонников тогда уже покинули его — мечом и беспрерывными кознями лишить Гнея Помпея возможности бывать на форуме и в Курии и принудить его оставаться дома. На основании этого можете судить, как велика была та сила, когда она возникла и была собрана, коль скоро она внушила ужас Гнею Помпею, уже рассеянная и уничтоженная.
(XXVI, 68) Поняв это, Луций Котта, дальновиднейший муж и лучший друг государству, мне и правде, в январские календы внес предложение94; он не счел нужным вносить закон о моем возвращении из изгнания. Он сказал, что я проявил заботу о государстве, отступил перед бурей, вам и другим гражданам оказался лучшим другом, чем себе и своим родным, что я был изгнан насильственно, оружием, беспримерным самовластьем95, после вербовки людей, произведенной в расчете на резню; что о лишении меня гражданских прав никакого предложения нельзя было внести, что ни одной записи, составленной согласно закону, не было, поэтому ничто не может иметь силы; что все было совершено вопреки законам и обычаю предков, опрометчиво, беспорядочно, насильственно и безумно и что, будь это законом, ни консулам нельзя было бы докладывать сенату, ни ему самому — вносить предложение96; но так как ныне происходит и то, и другое, то не надо принимать постановления о том, чтобы обо мне был проведен закон, дабы то, что законом не являлось, не было признано таковым. Более справедливого, более строгого, более честного, более полезного для государства предложения быть не могло. Ведь тем, что злодеяние и безумие Клодия были заклеймены, подобное бедствие для государства предотвращалось и на будущее время. (69) Да и Гней Помпей, который внес насчет меня весьма лестное предложение, и вы, понтифики, защитившие меня своим мнением и авторитетом, не могли не понять, что это отнюдь не закон, а скорее пламя, вспыхнувшее в связи с событиями, преступный интердикт97, голос безумия.
Однако вы приняли меры, чтобы я никогда не мог вызвать против себя недовольство в народе, если я, как может показаться, буду восстановлен в правах без его решения. Из тех же соображений сенат согласился с храбрейшим мужем Марком Бибулом, предложившим вам принять постановление насчет моего дома, не потому, чтобы сомневался в том, что все совершенное Клодием противоречит законам, требованиям религии, праву, но для того, чтобы при таком множестве бесчестных людей не появился когда-либо человек, который мог бы сказать, что на мои строения в какой-то степени распространяется религиозный запрет. Ведь сенат, сколько бы раз он ни принимал решение насчет меня, всякий раз признавал, что тот закон не действителен, так как записью Клодия запрещалось вносить какое бы то ни было предложение. (70) И та достойная пара, Писон и Габиний, это поняла; самый полный состав сената изо дня в день требовал от них доклада обо мне, эти люди, столь строго соблюдавшие законы и судебные постановления, говорили, что самое дело они вполне одобряют, но закон Клодия им препятствует. Это была правда; ибо они действительно наталкивались на препятствие — в виде того закона, который тот же Клодий провел насчет Македонии и Сирии98. (XXVII) Этого закона ты, Публий Лентул, ни как частное лицо, ни как консул, никогда не признавал; ибо ты, уже как избранный консул, не раз вносил обо мне предложение на основании доклада народных трибунов; начиная с январских календ и вплоть до того времени, пока мое дело не было закончено, ты докладывал обо мне, ты объявил закон и внес его. Будь закон Клодия действителен, тебе нельзя было бы совершить ничего подобного. Мало того, твой коллега Квинт Метелл, прославленный муж, хотя и был братом Публия Клодия, не признал законом того, что признали таковым совсем посторонние Клодию люди, Писон и Габиний; он вместе с тобой докладывал обо мне сенату. (71) Ну, а как же эти люди, побоявшиеся законов Клодия, соблюдали другие законы? По крайней мере, сенат, чье суждение о правомерности законов наиболее веское, сколько раз его ни запрашивали насчет меня, всякий раз признавал, что этот закон не действителен. Это же самое ты, Лентул, предусмотрел в том законе, который ты провел насчет меня. Ведь в нем не было предложено разрешить мне вернуться в Рим, а было предложено вернуться; ибо ты хотел не внести предложение о дозволении уже дозволенного, но предоставить мне такое положение в государстве, чтобы было ясно, что я приглашен по воле римского народа, а не восстановлен в гражданских правах.
(72) И такого человека, как я, ты, чудовище и губитель, даже осмелился назвать изгнанником99, ты, запятнавший себя такими тяжкими преступлениями и гнусностями, что всякое место, где ты только появлялся, становилось местом изгнания? И в самом деле, кто такой изгнанник? Название это само по себе означает несчастье, но не позор. Когда же оно позорно? В действительности тогда, когда это кара за преступление, а по общему мнению, также и в том случае, когда это кара, связанная с осуждением100. Так разве я — собственным ли проступком или по решению суда — заслужил это имя? Проступком? Сказать это теперь не смеешь ни ты, которого твои сподвижники называют «удачливым Катилиной», ни кто бы то ни было из тех, кто говаривал это ранее. Теперь ни один человек, как бы неопытен он ни был, не назовет моих действий во время моего консульства преступлением, да и нет никого, кто был бы отечеству столь враждебен, чтобы не признать, что оно спасено моими решениями. (XXVIII, 73) И в самом деле, есть ли на земле какой-либо общественный совет, большой ли или малый, который бы не вынес о моих действиях решения, самого желательного и самого лестного для меня? Наиболее высокий совет — как для римского народа, так и для всех народов, племен и царей — это сенат; он и постановил, чтобы все те, кто хочет блага государства, прибыли защищать одного меня, и указал, что государство не осталось бы невредимым, если бы меня не было, что оно вообще не будет существовать, если я не возвращусь из изгнания. (74) Следующее сословие после сенаторского — всадническое; все общества откупщиков приняли о моем консульстве и моих действиях самые почетные и самые лестные для меня постановления. Писцы, занимающиеся под нашим началом составлением отчетов и записей по делам государства, хотели, чтобы их суждение и мнение об услугах, оказанных мной государству, не оставалось неизвестным. В этом городе нет ни одной коллегии, ни сельских жителей, ни жителей холмов101 (ведь наши предки повелели, чтобы у городского плебса были свои небольшие собрания и как бы советы), которые бы не приняли самых почетных решений не только о моем возвращении, но и о моих заслугах. (75) В самом деле, к чему мне упоминать о тех внушенных богами и бессмертных постановлениях муниципиев, колоний и всей Италии, по которым я, как мне кажется, словно по ступеням, взошел на небо, не говорю уже — возвратился в отечество? А каков был тот день102, когда ты, Публий Лентул, предлагал закон насчет меня, а римский народ сам увидел и понял, как он велик и как велико его достоинство? Ведь все знают, что никогда, ни при каких комициях Марсово поле не радовало глаза такой многолюдностью, такой блистательностью присутствующих, разных людей, людей всех возрастов и сословий. Умалчиваю о единомыслии и о единодушном мнении всех городских общин, народов, провинций, царей, наконец, всего мира насчет моих заслуг перед всеми людьми. Каковы были мой приезд и мое вступление в Рим?103 Как меня приняло отечество? Так ли, как оно должно было принять возвращенные ему и восстановленные свет и благополучие, или же как жестокого тиранна? Ведь вы, приспешники Катилины, не раз называли меня этим именем. (76) Поэтому один тот день, когда римский народ почтил меня, явившись ликующими толпами и проводив от городских ворот до Капитолия, а оттуда до моего дома, был для меня столь приятен, что мне, пожалуй, не только не надо было бороться против твоего преступного насилия, но даже надо было стремиться испытать его. Таким образом, мое несчастье (если его надо так называть) искоренило этот род клеветы, чтобы никто уже не осмелился порицать мое консульство, одобренное столь многими, столь высокими, столь лестными суждениями, свидетельствами и официальными решениями. (XXIX) И если ты своей хулой не только ничуть не позоришь меня, но даже прославляешь мои заслуги, то можно ли увидеть или вообразить себе более безумное существо, чем ты? Ведь ты, хуля меня одновременно за два разных поступка, тем самым признаешь, что отечество было спасено мною дважды: один раз, когда я совершил то, что, по всеобщему утверждению, следовало бы, если это возможно, объявить бессмертным деянием, а ты счел нужным покарать; вторично, когда ожесточенное нападение на всех честных людей, совершенное тобой и, кроме тебя, многими другими, я принял на себя, чтобы мне не пришлось, взявшись за оружие, подвергать опасности то государство, которое я спас безоружный.
(77) Теперь допустим, что не за преступление понес я кару, но был осужден по суду. За что? Кто привлекал меня когда-либо к суду на основании того или иного закона? Кто требовал меня в суд? Кто мне назначал день явки? Так может ли нести наказание, установленное для осужденного, человек, который осужден не был? Разрешено ли это трибуну или народу? Впрочем, когда же проявил ты себя сторонником народа, кроме того случая, когда ты совершил жертвоприношение за народ?104 Но предки оставили нам закон, гласящий, что римский гражданин может утратить право распоряжаться самим собой и свои гражданские права только при условии своего собственного согласия, что ты мог понять на своем личном примере: хотя при твоей адопции ничего не было совершено законно, тебя, я уверен, все же спросили, согласен ли ты на то, чтобы Публий Фонтей имел по отношению к тебе право жизни и смерти, как по отношению к сыну? Поэтому я и спрашиваю: если бы ты дал отрицательный ответ или промолчал, а тридцать курий все же приняли такое постановление, имело ли бы оно силу? Разумеется, нет. Почему же? Потому, что предки наши, которые держали сторону народа не притворно и не ложно, а искренне и мудро, составили законы так, что ни один гражданин не может утратить свободы против своей воли. (78) Более того, по их повелению, даже если децемвиры105 вынесут несправедливый приговор по делу о свободе, то и в этом случае уже решенное дело может (и это установлено только для дел такого рода) пересматриваться, сколько бы раз осужденный этого ни пожелал. Что же касается гражданских прав, то никто никогда не должен их терять без своего согласия, несмотря ни на какое повеление народа. (XXX) Римские граждане, выезжавшие в латинские колонии, могли становиться латинянами только в том случае, если давали на это согласие и вносили свои имена в списки; осужденные за уголовные преступления лишались прав нашего гражданства только после того, как их принимали в число граждан того места, куда они прибывали с целью «перемены местожительства», то есть переселения. Но поступать так их заставляли не лишением гражданских прав, а запретом предоставлять им кров, воду и огонь. (79) Римский народ по предложению диктатора Луция Суллы106, внесенному им в центуриатские комиции, отнял у муниципиев гражданские права, отнял у них и землю; решение о земле было утверждено, так как на то была власть народа; лишение гражданских прав не осталось в силе даже в течение того времени, пока оставалось в силе оружие Суллы. У жителей Волатерры, хотя они тогда даже не сложили еще оружия, Луций Сулла, победитель, восстановив государственную власть, не смог отнять гражданских прав при посредстве центуриатских комиций, и поныне жители Волатерры, не говорю уже — как граждане, но как честнейшие граждане, вместе с нами пользуются этими гражданскими правами. А мог ли Публий Клодий, ниспровергнув государственную власть, лишить гражданских прав консуляра, созвав собрание, наняв шайки не только неимущих людей, но даже и рабов, во главе с Фидулием, который утверждает, что его самого в тот день в Риме не было? (80) А если его не было в Риме, то как велика твоя наглость! Ведь ты вырезал [на меди] его имя! Насколько безвыходно было твое положение, когда, даже солгав, ты не мог представить лучшего поручителя! Но если он подал свой голос первым, что ему было легко сделать, так как он за неимением крова переночевал на форуме, то почему ему было не поклясться, что он был в Гадах, раз ты доказал, что ты был в Интерамне?107 Итак, ты, сторонник народа, думаешь, что наши гражданские права и свобода должны быть ограждены законом, гласящим, что в случае, если на вопрос народного трибуна: «Повелеваете ли вы, приказываете ли
(XXXI, 82) Далее, даже если о лишении меня прав и никогда не было написано в самой твоей рогации, за которую Фидулий, по его словам, не голосовал (а ведь ты, желая возвеличить свои деяния во время своего блистательного трибуната, ссылаешься на великие достоинства такого человека и за него, как своего поручителя, держишься крепко), итак, если ты не вносил насчет меня предложения о том, чтобы я не только не был в числе граждан, но и лишился того положения, какое я занял на основании почетных должностей, предоставленных мне римским народом, то как же ты все-таки решаешься оскорблять своими речами того, кого, после неслыханного преступления прежних консулов, как видишь, почтили своими решениями сенат, римский народ, вся Италия? Того, о ком даже в его отсутствие ты, на основании своего собственного закона, не мог утверждать, что он не сенатор? И в самом деле, где провел ты закон о запрещении предоставлять мне воду и огонь? Те предложения, какие Гай Гракх провел о Публии Попилии, а Сатурнин — о Метелле110, эти величайшие мятежники внесли о честнейших гражданах не в той форме, чтобы предоставлять воду и огонь «оказалось запрещенным» (так это не могло быть проведено), но чтобы «было запрещено». Где сделал ты оговорку о том, чтобы цензор не вносил меня в список сенаторов в подобающем мне месте списка? Обо всех, даже об осужденных людях, подвергнутых такому интердикту, это записано в законах. (83) Спроси же об этом у Клодия, составителя твоих законов; вели ему явиться; он, конечно, прячется, но если ты прикажешь его разыскать, его найдут у твоей сестры, притаившимся, с опущенной головой. Но если никто, будучи в здравом уме, никогда не называл изгнанником твоего отца111, клянусь богом верности, выдающегося и непохожего на вас гражданина, который, после того как народный трибун совершил промульгацию о нем, отказался явиться в суд ввиду несправедливостей, царивших в памятные нам времена Цинны, и был лишен империя; если законная кара не навлекла на него позора, так как постигла его во времена произвола, то могла ли кара, установленная для осужденного, быть применена ко мне, кому никогда не был назначен срок явки в суд, кто и не был обвинен и никогда не был привлечен к суду народным трибуном, тем более такая кара, которая не указана даже в самой рогации? (XXXII, 84) Обрати при этом внимание на разницу между величайшей несправедливостью, постигшей твоего отца, и моей судьбой и моим положением. Имя твоего отца, честнейшего гражданина, сына прославленного мужа (будь твой отец жив, ты, ввиду его строгости, конечно, не был бы жив), цензор Луций Филипп112, его племянник, пропустил, оглашая список сенаторов; ибо он не мог объяснить, почему не должно оставаться в силе то, что было решено при том государственном строе, при котором он в те самые времена захотел быть цензором. Что касается меня, то цензорий113 Луций Котта, принеся клятву, сказал в сенате, что если бы он был цензором в мое отсутствие, то назвал бы меня в числе сенаторов в мою очередь.
(85) Кто назначил судью на мое место?114 Кто из моих друзей составил завещание в мое отсутствие, не уделив мне того же, что уделил бы мне, будь я в Риме?115 Кто, уже не говорю — из числа граждан, но даже из числа союзников поколебался принять меня вопреки твоему закону и мне помочь? Наконец, весь сенат задолго до внесения закона обо мне постановил выразить благодарность тем городским общинам, которые приняли Марка Туллия, — и только? Да нет же, — гражданина с величайшими заслугами перед государством116. И один ты, злонамеренный гражданин, утверждаешь, что, будучи восстановлен в правах, не является гражданином тот, кого и во время его изгнания весь сенат всегда считал, не говорю уже — гражданином, нет, даже выдающимся гражданином!
(86) Правда, нам скажут, что по свидетельству летописей римского народа и памятников древности знаменитый Кесон Квинкций117, Марк Фурий Камилл118 и Гай Сервилий Агала119, несмотря на свои величайшие заслуги перед государством, все же испытали на себе силу гнева народа, возбужденного против них; однако, после того как они, осужденные центуриатскими комициями, удалились в изгнание, тот же народ, смилостивившись, снова восстановил их в их прежнем высоком положении. Но если — даже несмотря на то, что они были осуждены, — их несчастья не только не уменьшили славы их знаменитого имени, но принесли ему почет (ибо, хотя и больше хочется завершить свой жизненный путь, не изведав скорби и несправедливости, все же сожаление сограждан об отсутствии человека больше способствует его бессмертной славе, чем жизнь, прошедшая без какого-либо унижения), то неужели мне, уехавшему без какого бы то ни было приговора народа и восстановленному в правах на основании почетнейших решений всех граждан, эти несчастья принесут хулу и обвинения? (87) Храбрым гражданином и стойким сторонником честнейших людей всегда был Публий Попилий; но из всей его жизни ничто так не прославило его, как постигшее его несчастье. И в самом деле, кто теперь помнил бы о его больших заслугах перед государством, если бы он не был изгнан бесчестными людьми и возвращен при посредстве честных? Квинт Метелл был прославленным императором120, выдающимся цензором, человеком, преисполненным достоинства в течение всей своей жизни; все же заслуги этого мужа увековечило его несчастье.
(XXXIII) Если им, изгнанным несправедливо, но все-таки на основании законов, и возвращенным, после того как были убиты их недруги, по предложению трибунов, — не по решению сената, не центуриатскими комициями121, не на основании постановлений Италии, не по требованию граждан — несправедливость недругов не принесла позора, то неужели ты думаешь, что твое злодеяние должно принести позор мне? Ведь я уехал незапятнанным, отсутствовал вместе с государством и вернулся с величайшим достоинством, еще при тебе и в то время, когда один твой брат, консул, способствовал моему возвращению, а другой брат, претор, согласился на него. (88) И если бы римский народ, разгневавшись или возненавидев меня, удалил меня из среды граждан, а потом сам же, вспомнив о моих заслугах перед государством, одумался и заклеймил допущенные им безрассудство и несправедливость, восстановив меня в правах, то даже и тогда никто, конечно, не был бы столь безумен, чтобы подумать, что такое суждение народа должно было меня не возвеличить, а обесчестить. А уж теперь, так как ни один человек не привлекал меня к суду народа, так как я и не мог быть осужден, не будучи предварительно обвинен; наконец, так как я даже не был изгнан при таких обстоятельствах, что не мог бы одержать верх, если бы стал бороться; напротив, так как римский народ меня всегда защищал, возвеличивал и отличал, то на основании чего кто-либо может поставить себя выше меня именно в глазах народа?
(89) Или ты думаешь, что римский народ составляют те люди, которых нанимают за плату, толкают на насильственные действия против должностных лиц, подстрекают к тому, чтобы они осаждали сенат, изо дня в день стремились к резне, к поджогам, к грабежам? Этот народ ты мог собрать, только заперев лавки; этому народу ты дал вожаков в лице Лентидиев, Лоллиев, Плагулеев, Сергиев122. Ну и достойный образ римского народа, которого должны страшиться цари, чужеземные народы, далекие племена, — этот сброд, сборище рабов, наймитов, преступников, нищих! (90) Истинную красоту, подлинный облик римского народа ты видел на поле123 тогда, когда даже у тебя была возможность произнести речь вопреки суждению и стремлению сената и всей Италии. Вот этот народ и есть властитель над царями, повелитель всех племен; ты, злодей, видел его в тот прекрасный день, когда все первые граждане, все люди всех сословий и возрастов были уверены, что они, подавая голос, решают вопрос не о благополучии одного гражданина, а о гражданских правах вообще; наконец, когда люди пришли на поле, заперев уже не лавки, а муниципии. (XXXIV, 91) При таком народе я — если бы тогда в государстве были подлинные консулы или даже если бы консулов совсем не было — без всякого труда дал бы отпор твоему безудержному бешенству и нечестивой преступности. Но я не хотел защищать дело государства от насильственных действий вооруженных людей, не располагая поддержкой должностных лиц государства, и не потому, чтобы я не одобрял насильственных действий, совершенных частным лицом Публием Сципионом124, храбрейшим мужем, против Тиберия Гракха; ведь консул Публий Муций, который сам, как считалось, показал себя человеком в государственных делах нерешительным, не только тут же защитил, но и превознес в многочисленных постановлениях сената поступок Сципиона; мне же предстояло с оружием в руках биться, если бы ты пал, с консулами или, если бы ты остался в живых, и с тобой и с ними. (92) В те времена было и многое другое, чего следовало бояться. Государство, клянусь богом верности, попало бы в руки рабов: до такой степени нечестивцами руководила ненависть к честным людям, овладевшая их преступными умами со времен прежнего заговора. Но ведь ты запрещаешь мне даже похвалиться; по твоим словам, то, что я обычно говорю о себе, нестерпимо, и ты как человек остроумный даже заявляешь тонко и изящно, что я склонен называть себя Юпитером, а Минерву — своей сестрой. Я не столь дерзок, чтобы называть себя Юпитером, и не столь необразован, чтобы считать Минерву сестрой Юпитера. Но я, по крайней мере, выбрал в сестры деву, а ты не потерпел, чтобы твоя собственная сестра осталась девой. Но смотри, как бы у тебя самого не вошло в привычку называть себя Юпитером, потому что ты по праву можешь звать одну и ту же женщину и сестрой и женой125. (XXXV, 93) А так как ты упрекаешь меня в том, что я склонен сверх меры прославлять себя, то кто, скажи, когда-либо слышал от меня речи о себе самом, кроме случаев, когда я был вынужден о себе говорить и когда это было необходимо? Если я, когда мне бросают обвинения в хищениях, в подкупах, в разврате, имею обыкновение отвечать, что благодаря моим решениям и трудам, ценой угрожавших мне опасностей отечество было спасено, то это означает, что я не столько хвалюсь своими действиями, сколько отвергаю брошенные мне обвинения. Но если до нынешнего тяжелейшего для государства времени меня никогда не упрекали ни в чем, кроме жестокости, проявленной мной только один раз и именно тогда, когда я избавил отчизну от гибели, то подобало ли мне совсем не отвечать на эту хулу или же отвечать униженно? (94) Я действительно всегда думал, что для самого государства важно, чтобы я речами своими напоминал о величии и славе того прекрасного поступка, который я с одобрения сената и с согласия всех честных людей совершил для спасения отечества, тем более, что в нашем государстве мне одному было дозволено клятвенно заявить в присутствии римского народа, что город этот и государство это остались невредимыми ценой моих усилий126. Голоса, осуждавшие меня за жестокость, уже умолкли, так как все относятся ко мне не как к жестокому тиранну, а как к самому нежному отцу, желанному, обретенному вновь, призванному стараниями всех граждан. (95) Возникло другое обвинение: мне ставят в вину мой отъезд. На это обвинение я не могу отвечать, не превознося самого себя. В самом деле, понтифики, что должен я говорить? Что я бежал, сознавая за собой какой-то проступок? Но то, что мне ставили в вину, проступком не было; нет, это было со дня появления людей на земле прекраснейшим деянием. Что я испугался суда народа? Но никакой суд мне не угрожал, а если бы он и состоялся, то я, выйдя из него, прославился бы вдвое больше Что у меня не было защиты в лице честных людей? Это ложь. Что я испугался смерти? Подлая клевета. (XXXVI, 96) Следует сказать то, чего я не сказал бы, если бы меня к этому не вынуждали (ведь я никогда не говорил о себе ничего, чтобы стяжать славу, а говорил лишь ради того, чтобы отвести обвинение); итак, я говорю и говорю во всеуслышание: когда под предводительством народного трибуна, с согласия консулов, — в то время как сенат был подавлен, римские всадники запуганы, а граждане были в смятении и тревоге — все негодяи и заговорщики в своем раздражении нападали не столько на меня, сколько в моем лице на всех честных людей, я понял, что в случае моей победы от государства сохранятся ничтожные остатки, а в случае моего поражения не останется ничего. Решив это, я оплакал разлуку с несчастной женой, одиночество горячо любимых детей, несчастье преданнейшего и наилучшего брата, находившегося в отсутствии, неожиданное разорение благоденствующей семьи. Но жизнь своих сограждан я поставил выше всего и предпочел, чтобы государство пошло на уступки и согласилось на отъезд одного человека, а не пало вместе со всеми гражданами. Я надеялся, что я, поверженный, смогу подняться, если храбрые мужи будут живы; так это и произошло; но в случае своей гибели вместе с честными людьми я не видел никакой возможности для возрождения государства.
(97) Я испытал глубочайшую и сильнейшую скорбь, понтифики! Не отрицаю этого и не приписываю себе той мудрости, которой требовали от меня некоторые люди, говорившие, что я сломлен духом и убит. Но разве, когда меня отрывали от всего мне столь дорогого, — о чем я не говорю именно потому, что даже теперь не могу вспомнить об этом без слез, — разве я мог отрицать, что я человек, и отказаться от естественных чувств, свойственных всем? В таком случае я действительно сказал бы, что поступок мой никакой хвалы не заслуживает и что никакой услуги государству я не оказал, если ради него покинул то, без чего мог спокойно обойтись, если закаленность духа, которая подобна закаленности тела, не чувствующего, когда его жгут, считаю доблестью, а не оцепенением127. (XXXVII, 98) Испытать столь сильные душевные страдания и, когда город еще держится, одному претерпеть то, что случается с побежденными после падения города, и видеть, как тебя вырывают из объятий твоих близких, как разрушают твой кров, как расхищают твое имущество; наконец, ради отечества потерять самое отечество, лишиться величайших милостей римского народа, быть низвергнутым после того, как занимал самое высокое положение, видеть, как недруги в претекстах требуют возмещения им издержек на похороны128, хотя смерть еще не оплакана; испытать все это ради спасения граждан, со скорбью присутствуя при этом и не будучи столь благоразумным, как те, кого ничто не трогает, а любя своих родных и самого себя, как этого требуют свойственные всем человеческие чувства, — вот наивысшая и внушенная богами заслуга. Кто ради государства равнодушно покидает то, чего никогда не считал ни дорогим, ни приятным, тот не проявляет особенной преданности делу государства; но тому, кто ради государства оставляет все, от чего отрывается с величайшей скорбью, вот тому отчизна действительно дорога — он ставит ее благо превыше любви к своим близким. (99) Поэтому пусть лопнет от злобы эта фурия, эта язва, она услышит от меня то, на что сама меня вызвала: дважды спас я государство; я — консул, носящий тогу, — победил вооруженных людей; я — честный человек — отступил перед вооруженными консулами. От того и от другого я во всех отношениях выиграл: от первого — так как увидел, что по решению сената и сам сенат, и все честные люди надели траур во имя моего спасения; от второго — так как сенат, римский народ и все люди, частным образом и официально, признали, что государство не может быть невредимо, если я не буду возвращен из изгнания.
(100) Но это возвращение мое, понтифики, зависит от вашего решения; ибо если вы водворите меня в моем доме, — а вы во всем моем деле всегда старались сделать это, прилагая все свои усилия, давая мне советы, вынося авторитетные постановления, — я буду считать и чувствовать себя вполне восстановленным в правах; но если мой дом не только не возвращен мне, но даже служит моему недругу напоминанием о моей скорби, о его преступлении, о всеобщем несчастье, то кто сочтет это возвращением, а не вечной карой? Мой дом находится на виду почти у всего города, понтифики! Если в нем остается этот — не памятник доблести, а гробница ее, на которой вырезано имя моего недруга, то мне лучше переселиться куда-нибудь в другое место, чем жить в этом городе, где я буду видеть трофеи129, воздвигнутые в знак победы надо мной и государством. (XXXVIII, 101) Могу ли я обладать настолько черствым сердцем и быть настолько лишенным чувства стыда, чтобы в том городе, спасителем которого сенат, с всеобщего согласия, меня столько раз признавал, смотреть на свой дом, снесенный не личным моим недругом, а всеобщим врагом130, и на здание, им же выстроенное и стоящее на виду у всех граждан, дабы честные люди никогда не могли перестать плакать? Дом Спурия Мелия, добивавшегося царской власти131, был сравнен с землей, а так как римский народ признал, что Мелий это заслужил по всей справедливости, то законность этой кары была подтверждена самим названием «Эквимелий»; дом Спурия Кассия был снесен по такой же причине, а на его месте был построен храм Земли132. На лугах Вакка стоял дом Марка Вакка133; он был забран в казну и снесен, чтобы злодеяние Вакка было заклеймено памятью об этом и самим названием места. Отразив на подступах к Капитолию натиск галлов, Марк Манлий не удовольствовался славой своей заслуги134; было признано, что он добивается царской власти, — и вот вы видите на месте его дома две рощи. Так неужели же ту жестокую кару, какой наши предки признали возможным подвергать преступных и нечестивых граждан, испытаю и претерплю я, чтобы наши потомки сочли меня не усмирителем злодейского заговора, а его зачинщиком и вожаком? (102) Но можно ли терпеть, понтифики, чтобы достоинство римского народа было запятнано таким позорным непостоянством, что при здравствующем сенате, при вашем руководстве делами государства дом Марка Туллия Цицерона будет соединен с домом Марка Фульвия Флакка135 в память о каре, назначенной государством? Марк Флакк за то, что он вместе с Гаем Гракхом действовал во вред государству, был убит на основании постановления сената136; дом его был взят в казну и снесен; немного позже на этом месте Квинт Катул построил портик за счет добычи, захваченной им у кимвров. Но когда он, эта фурия, этот факел для поджога отечества, пользуясь как вожаками Писоном и Габинием, захватил Рим, когда он его удерживал, то он в одно и то же время разрушил памятник умершего прославленного мужа и соединил мой дом с домом Флакка с тем, чтобы, унизив сенат, подвергнуть человека, которого отцы-сенаторы признали стражем отечества, такой же каре, какой сенат подверг разрушителя государственного строя.
(XXXIX, 103) И вы потерпите, чтобы на Палатине, то есть в красивейшем месте Рима, стоял этот портик, этот памятник бешенства трибуна, злодеяния консулов, жестокости заговорщиков, несчастья государства, моей скорби, памятник, воздвигнутый перед всеми народами на вечные времена? При той преданности государству, какую вы питаете и всегда питали, вы готовы разрушить этот портик, не говорю уже — своим голосованием, но если понадобится, даже своими руками. Разве только кто-нибудь из вас страшится благоговейной дедикации, совершенной этим непорочнейшим жрецом.
(104) О, событие, над которым эти развратные люди не перестают издеваться и о котором люди строгих взглядов не могут и слышать, не испытывая сильнейшей скорби! Так это Публий Клодий, святотатец, проникший в дом верховного понтифика, внес святость в мой дом? Так это его вы, верховные жрецы при совершении священнодействий и обрядов, считаете поборником и блюстителем государственной религии? О, бессмертные боги! — я хочу, чтобы вы слышали меня, — Публий Клодий печется о ваших священнодействиях, страшится изъявления вашей воли, думает, что все дела человеческие держатся на благоговении перед вами? Да разве он не насмехается над авторитетом всех этих вот выдающихся мужей, присутствующих здесь? Да разве он, понтифики, не злоупотребляет вашим достоинством? Да может ли с его уст слететь или сойти слово благочестия? Ведь этими же устами ты кощунственно и гнусно оскорбил нашу религию, когда обвинял сенат в том, что он слишком строго охраняет обряды. (XL, 105) Взгляните же на этого богобоязненного человека, понтифики, если вы находите нужным, — а это долг хороших понтификов, — напомните ему, что в религии существует мера, что слишком усердствовать в благочестии не следует. Какая необходимость была у тебя, исступленный человек, присутствовать при жертвоприношении, происходившем в чужом доме, словно ты какая-то суеверная старуха? Неужто ты настолько потерял разум, что, по-твоему, богов нельзя было умилостивить иным способом, кроме твоего участия даже в обрядах, совершаемых женщинами? Слыхал ли ты, чтобы кто-либо из твоих предков, которые и обряды, совершавшиеся частными лицами, почитали и стояли во главе жреческих коллегий, присутствовал во время жертвоприношения Доброй богине? Ни один из них, даже тот, кто ослеп137. Из этого следует, что люди о многом в жизни судят неверно: тот, кто ни разу не посмотрел с умыслом ни на что запретное, утратил зрение, а этот человек, осквернивший священнодействие не только взглядом, но также и блудом, кощунством и развратом, наказан не слепотой, а ослеплением ума. Неужели этот человек, столь непорочный поручитель, столь религиозный, столь безупречный, столь благочестивый, не тронет вас, понтифики, если скажет, что он своими руками снес дом честнейшего гражданина и этими же руками совершил его консекрацию?
(106) Какова же была твоя консекрация? «Я внес предложение, — говорит Клодий, — чтобы мне ее разрешили». Как же это? Ты не оговорил, чтобы в случае, если та или иная рогация была незаконна, она не считалась внесенной?138 Следовательно, вы признаете законным, чтобы дом, алтари, очаги, боги-пенаты любого из вас были отданы на произвол трибуна? Чтобы дом того человека, на которого возбужденной толпой совершено нападение и которому нанесен сокрушительный удар, не только подвергся разрушению (что свойственно временному помрачению ума, подобному внезапной буре), но и впредь находился под вечным религиозным запретом? (XLI, 107) Я лично, понтифики, усвоил себе следующее: при установлении религиозных запретов главное — это истолковать волю бессмертных богов; благоговейное отношение к богам выражается не в чем ином, как только в честных помыслах о воле и намерениях богов, когда человек убежден, что их нельзя просить ни о чем беззаконном и бесчестном. Тогда, когда все было в руках у этого вот губителя, ему не удавалось найти никого, кому он мог бы присудить, передать, подарить мой дом. Хотя он и сам горел желанием захватить этот участок, забрать себе дом и по одной этой причине захотел посредством своей губительной рогации — какой честный муж! — стать хозяином моего добра, он все же, как неистов он ни был, не осмелился вступить во владение моим домом, который он страстно хотел получить. А неужели вы думаете, что бессмертные боги захотели вселиться в дом того человека, чьи труды и мудрость сохранили для них самих их храмы, когда этот дом был разрушен и разорен нечестивым разбоем преступника? (108) Если не говорить о запятнанной и обагрившей себя кровью шайке Публия Клодия, то во всем нашем народе нет ни одного гражданина, который бы прикоснулся хотя бы к единой вещи из моего имущества, который бы по мере своих сил не защищал меня во время этой бури. Но люди, запятнавшие себя даже прикосновением к добыче, соучастием, покупкой, не смогли избежать кары по суду как по частным, так и по уголовным делам. Итак, из всего этого имущества, ни к одной вещи из которого никто не прикоснулся без того, чтобы его на основании всеобщего приговора не признали преступнейшим человеком, бессмертные боги пожелали иметь мой дом? Эта твоя прекрасная Свобода изгнала богов-пенатов и моих домашних ларов139, чтобы водвориться самой, словно на захваченном участке? (109) Есть ли что-нибудь более святое, более огражденное всяческими религиозными запретами, чем дом любого гражданина? Здесь находятся алтари, очаги, боги-пенаты, здесь совершаются религиозные обряды, священнодействия, моления; убежище это настолько свято для всех, что вырвать из него кого-либо запрещено божественным законом. (XLII) Тем более вам следует отвернуться и не слушать этого бешеного человека, который то, что, по воле наших предков, должно быть для нас неприкосновенным и священным, вопреки религиозным запретам не только поколебал, но даже, прикрываясь именем самой религии, ниспроверг.
(110) Но кто такая эта богиня? Уж, конечно, ей надо быть «Доброй», коль скоро дедикацию совершил ты. «Это, — говорит Клодий, — Свобода». Так ты водворил в моем доме ту, кого ты изгнал из всего Рима? Когда ты отказал в свободе коллегам своим, облеченным высшей властью; когда в храм Кастора ни для кого доступа не было140; когда этого вот прославленного мужа весьма знатного происхождения, удостоенного народом высших почестей, понтифика и консуляра, человека исключительной доброты и воздержности141 (слов не нахожу, чтобы выразить, как меня удивляет то, что ты смеешь на него глядеть), ты перед лицом римского народа приказал своим слугам топтать ногами; когда ты меня, хотя я не был осужден, изгнал, предложив привилегии в духе тираннов; когда ты держал самого выдающегося в мире мужа взаперти в его доме142; когда ты занимал форум вооруженными отрядами пропащих людей, — то неужели ты изображение Свободы старался водворить в том доме, который сам был уликой твоего жестокого господства и прискорбного порабощения римского народа? (111) И разве Свобода должна была изгнать из его дома именно того человека, без которого все государство оказалось бы во власти рабов?
(XLIII) Но где же была найдена эта самая твоя Свобода? Я точно разузнал. В Танагре143, говорят, была распутница. Мраморную статую ее поставили на ее могиле, невдалеке от Танагры. Один знатный человек, не чужой нашему благочестивому жрецу Свободы144, вывез эту статую для придания блеска своему эдилитету. Ведь он думал превзойти всех своих предшественников блеском, с каким выполнял свои обязанности; поэтому он вполне по-хозяйски, во славу римского народа, перевез к себе в дом из всей Греции и со всех островов все статуи, картины, все украшения, какие только оставались в храмах и общественных местах. (112) После того как он понял, что может, уклонившись от эдилитета145, быть провозглашен претором при помощи консула Луция Писона, если только у него будет соперник по соисканию с именем, начинающимся на ту же букву146, он разместил украшения своего эдилитета в двух местах: часть в сундуках, часть в своих садах. Изображение, снятое с могилы распутницы, он отдал Публию Клодию, так как оно было скорее изображением их свободы, а не свободы всех граждан. Посмеет ли кто-нибудь оскорбить эту богиню — изображение распутницы, украшение могилы, унесенное вором, установленное святотатцем? И это она выгонит меня из моего дома? Эта победительница, уничтожившая гражданские права, будет украшена доспехами147, совлеченными с государства? Это она будет находиться на памятнике, поставленном, чтобы быть доказательством унижения сената, увековечивающим позор?
(113) О, Квинт Катул! — к отцу ли воззвать мне сначала или же к сыну? Ведь более свежа и более тесно связана с моими деяниями память о сыне — неужели ты так сильно ошибся, думая, что я во время своей государственной деятельности буду получать наивысшие и с каждым днем все бо́льшие награды? По твоим словам, божественный закон не допускал, чтобы среди наших граждан двое консулов сразу были недругами государству148. Но нашлись такие, которые были готовы выдать сенат неиствовавшему народному трибуну связанным, своими эдиктами и властью запретить отцам-сенаторам просить за меня и умолять народ, такие, на глазах у которых мой дом разрушали и расхищали, наконец, такие, которые приказывали переносить в свои дома обгоревшие остатки моего имущества. (114) Обращаюсь теперь к отцу. Ты, Квинт Катул, захотел, чтобы дом Марка Фульвия (хотя Фульвий и был тестем твоего брата) стал памятником, воздвигнутым за счет твоей добычи с тем, чтобы всякое напоминание о человеке, принявшем решения, пагубные для государства, бесследно исчезло с глаз людей и было предано забвению. Но если бы кто-нибудь во время постройки этого портика сказал тебе, что настанет время, когда народный трибун, пренебрегший решением сената и суждением всех честных людей, разрушит и снесет сооруженный тобой памятник не только на глазах у консулов, но даже при их пособничестве и присоединит его к дому гражданина149, в бытность свою консулом защитившего государство на основании решения сената, то разве ты не ответил бы, что это возможно только после полного уничтожения государства?
(XLIV, 115) Но обратите внимание на нестерпимую дерзость Публия Клодия, сочетающуюся с беспримерной и безудержной жадностью. Да разве он когда-либо думал о памятниках или вообще о какой-либо святыне? Просторно и великолепно жить захотел он и соединить два больших и широко известных дома. В то же мгновение, когда мой отъезд отнял у него повод для резни, он настоятельно потребовал от Квинта Сея, чтобы тот продал ему свой дом. Когда Сей стал отказываться, Клодий сначала грозил, что загородит ему свет постройкой. Постум заявил, что, пока он жив, дом этот принадлежать Клодию никогда не будет. Догадливый юноша понял из этих слов, что́ ему надо делать: он вполне открыто устранил Постума посредством яда; одолев соперников на торгах, он заплатил за дом почти в полтора раза больше, чем он был оценен. (116) К чему же клонится моя речь? Мой дом почти весь свободен от запрета: к портику Катула была присоединена едва ли десятая часть моих строений, потому что там находились галерея150 и памятник, а после уничтожения свободы стояла эта самая Свобода из Танагры. Клодия охватило желание иметь на Палатине с великолепным открывающимся видом мощеный портик с комнатами, длиной в триста футов, обширнейший перистиль151 и прочее в этом роде, чтобы с легкостью превзойти всех просторностью и внушительностью своего дома. Но Клодий, человек совестливый, в одно и то же время и покупая и продавая мои дом152, среди царившего тогда густого мрака все же не осмелился совершить эту покупку от своего имени. Он выставил небезызвестного Скатона, человека неимущего, — наверное, от большой доблести, — чтобы тот, у которого на его родине, в марсийской области, не было крова, где бы он мог спрятаться от дождя, говорил, что купил самый известный на Палатине дом. Нижнюю часть здания Клодий отвел не для своего рода — Фонтеева, а для рода Клодиева, от которого он отказался; но из многих Клодиев ни один не дал своего имени, за исключением нескольких пропащих людей, либо нищих, либо преступников. (XLV) И вы, понтифики, одобрите эти столь сильные, столь разнообразные, во всех отношениях столь необычные вожделения, бесстыдство, дерзость, жадность?
(117) «Понтифик, — говорит Клодий, — при этом присутствовал». И не стыдно тебе, когда дело рассматривается перед понтификами, говорить, что присутствовал понтифик, а не коллегия понтификов, тем более что ты как народный трибун мог либо потребовать их присутствия, либо даже принудить их к этому? Пусть так, коллегии ты к этому не привлекал. А из коллегии — кто все-таки присутствовал? Тебе, правда, был нужен какой-то авторитет, а он присущ всем этим лицам; но возраст и почетная должность все же придают больше достоинства; тебе были нужны также познания; правда, ими обладают все они, но старость, во всяком случае, делает людей более опытными. (118) Кто же присутствовал? «Брат моей жены»153, — говорит он. Если мы ищем авторитета, то брат его жены по возрасту своему авторитета еще не приобрел, но даже и тот авторитет, которым мог обладать этот юнец, надо оценить еще ниже ввиду такого тесного родства. А если нужны были познания, то кто же мог быть неопытнее человека, только недавно вступившего в коллегию? К тому же он был крайне обязан тебе ввиду твоей недавней услуги; ведь он видел, что ты его, брата жены, предпочел своему родному брату154; впрочем, в этом случае ты принял меры, чтобы твой брат не мог тебя обвинить. Итак, все это ты называешь дедикацией, хотя ты и не мог привлечь для участия в этом ни коллегии понтификов, ни какого-либо одного понтифика, отмеченного почестями, оказанными ему римским народом, ни, наконец, хотя бы какого-нибудь сведущего юноши, несмотря на то, что у тебя были в коллегии очень близкие люди? И вот присутствовал — если только он действительно присутствовал — тот, кого ты принудил, сестра попросила, мать заставила. (119) Подумайте же, понтифики, какое решение вам следует вынести при рассмотрении моего дела, касающегося, однако, имущества всех граждан: признаете ли вы, что чей бы то ни было дом может быть подвергнут консекрации одним только словом понтифика, если тот будет держаться за дверной косяк и что-то произнесет, или же подобная дедикация и неприкосновенность храмов и святилищ установлены нашими предками для почитания бессмертных богов без какого-либо ущерба для граждан? Нашелся народный трибун, который опираясь на силы консулов, с неистовым натиском ринулся на гражданина, которого после нанесенного ему удара подняло своими руками само государство.
(XLVI, 120) А если кто-нибудь, подобный Клодию (теперь ведь не будет недостатка в людях, которые захотят ему подражать), применив насилие, нападет на какого-нибудь человека, но не такого, как я, а на человека, перед которым государство не в таком большом долгу, и совершит дедикацию его дома при посредстве понтифика, то разве вы подтвердите своим решением, что это должно иметь силу? Вы говорите: «Где же он найдет такого понтифика?» Как? Разве понтифик не может быть в то же самое время и народным трибуном? Марк Друс155, прославленный муж, народный трибун, был понтификом. Так вот, если бы он, держась за дверной косяк дома, принадлежавшего его недругу Квинту Цепиону, произнес несколько слов, то разве дом Цепиона был бы подвергнут дедикации? (121) Я ничего не говорю о понтификальном праве, о словах самой дедикации, об обрядах и священнодействиях; не скрываю своей неосведомленности в том, что скрывал бы, даже если бы знал, дабы не показаться другим людям докучливым, а вам — излишне любопытным. Впрочем, из вашего учения становится известным многое, что часто доходит даже до наших ушей. Мне кажется, я слыхал, что при дедикации храма надо держаться за его дверной косяк; ибо косяк находится там, где вход в храм и где дверные створы. Что касается галереи, то за ее косяк при дедикации никто не держался никогда, а изображение и алтарь, если ты и совершил дедикацию их, можно сдвинуть с их места, не нарушая религиозного запрета. Но тебе теперь нельзя будет это говорить, так как ты сказал, что понтифик держался за дверной косяк.
(XLVII, 122) Впрочем, к чему я рассуждаю, вопреки своему намерению, о дедикации, о вашем праве и обрядах? Даже если бы я сказал, что все было совершено с произнесением установленных слов, по старинным и завещанным нам правилам, я все-таки стал бы защищаться на основании законов государства. Если после отъезда того гражданина, который один усилиями своими, по неоднократному признанию сената и всех честных людей, сохранил граждан невредимыми, ты, властвуя над государством, угнетаемым омерзительнейшим разбоем, вместе с двумя преступнейшими консулами, при посредстве какого-то понтифика совершил дедикацию дома человека, не согласившегося на то, чтобы спасенное им отечество из-за него же погибло, то думаешь ли ты, что государство, воспрянув, может примириться с этим? (123) Стоит вам открыть путь для этого религиозного запрета, понтифики, и у вас вскоре не окажется возможности спасать достояние всех людей. Или, если понтифик возьмется рукой за дверной косяк и выражения, придуманные для почитания бессмертных богов, обратит на погибель гражданам, то священное слово «религия» будет при беззаконии иметь силу? А если народный трибун, произнеся не менее древние и одинаково торжественные слова, подвергнет чье-либо имущество консекрации, то это слово иметь силы не будет? Однако на памяти наших отцов Гай Атиний, поставив на ростры треножник с углями и призвав флейтиста, подверг консекрации156 имущество Квинта Метелла157, который, будучи цензором, исключил его из сената. Метелл этот был твоим дедом, Квинт Метелл, и твоим, Публий Сервилий, и твоим прадедом, Публий Сципион! Что за этим последовало? Разве этот безумный поступок народного трибуна, внушенный ему несколькими примерами из древнейших времен, повредил Квинту Метеллу, выдающемуся и прославленному мужу? Конечно, нет. (124) Мы видели, что народный трибун так же поступил и по отношению к цензору Гнею Лентулу158. Но разве он наложил какой-либо религиозный запрет на имущество Лентула? Но к чему я упоминаю о других? Ты сам, повторяю, ты сам, с накрытой головой, созвав народную сходку, поставив треножник с углями, подверг консекрации имущество друга своего Габиния, которому ты отдал все сирийские, аравийские и персидские царства159. А если это тогда не имело никакого значения, то что можно было решить насчет моего имущества? Но если это осталось в силе, то почему этот мот, вместе с тобою упившийся кровью государства, все же возвел до небес свою усадьбу в Тускульской области на последние крохи эрария, а мне нельзя было даже и взглянуть на развалины своего дома, которым мог бы уподобиться весь Рим, если бы я допустил это?
(XLVIII, 125) Но о Габинии я не стану говорить. А не по твоему ли примеру Луций Нинний160, храбрейший и честнейший муж, совершил консекрацию твоего имущества? Но если ты заявляешь, что она не имеет силы, так как касается тебя, то ты, очевидно, во время своего прославленного трибуната установил такое правосудие, что, когда оно обращается против тебя самого, ты можешь против него возражать, а других людей разорять. Если же твоя консекрация законна, то что же из твоего имущества не принадлежит богам? Или же консекрация не имеет законной силы, а дедикация влечет за собой религиозный запрет? Что же означали бы тогда привлечение флейтиста, треножник с углями, молитвы, произнесение древних формул? Значит, ты хотел солгать, обмануть, злоупотребить волеизъявлением бессмертных богов, чтобы внушить людям страх? Если это имеет силу, — Габиния я оставляю в стороне — то твой дом и все твое остальное имущество обречены Церере161. Но если это было с твоей стороны игрой, то ты величайший нечестивец; ведь ты осквернил все религиозные запреты либо ложью, либо развратом. (126) «Теперь я признаю, — говорит Клодий, — что в случае с Габинием я поступил нечестиво». Ты видишь, что та кара, которую ты установил для другого, обратилась против тебя самого. Но, воплощение всех злодеяний и гнусностей, уж не думаешь ли ты, что по отношению ко мне не имеет силы то, что ты признаешь по отношению к Габинию, чье бесстыдство с самого детства, разврат в юные годы, позор и нищету на протяжении остальной жизни, разбой во времена консульства мы видели, Габинию, которого даже это несчастье не могло постигнуть незаслуженно, или то, что ты совершил при свидетеле в лице одного юноши, ты считаешь более тяжким проступком, чем то, что ты совершил при свидетелях в лице всей народной сходки?
(XLIX, 127) «Велика священная сила дедикации», — говорит Клодий. Не кажется ли вам, что говорит сам Нума Помпилий?162 Вдумайтесь в его слова, понтифики, и вы, фламины, а ты, царь163, поучись у своего сородича Хотя он и покинул твой род, поучись все-таки закону всех религий у человека, преданного правилам религии. Как? Разве при дедикации не спрашивают и о том, кто ее совершает, над чем и как? Или же ты это так запутываешь и извращаешь, чтобы всякий, кто бы ни захотел, мог совершить дедикацию всего, чего захочет и как захочет? Кем был ты, совершавший дедикацию? По какому праву ты совершил ее? На основании какого закона? Какого примера? Какой властью? При каких обстоятельствах римский народ поручил тебе руководство этим делом? Ведь я знаю, что существует древний, проведенный трибуном закон, запрещающий консекрацию дома, земли, алтаря без постановления плебса. И знаменитый Квинт Папирий164, предложивший этот закон, тогда не предчувствовал и не подозревал опасности, что будет совершаться консекрация жилищ и владений граждан, не осужденных по суду. Ибо это было противозаконным деянием и этого никто никогда не делал до того времени, да у Квинта Папирия и не было оснований для такого запрещения, которое могло бы не столько отпугнуть, сколько навести на такую мысль. (128) Коль скоро совершалась консекрация зданий — не жилищ частных лиц, а таких, которые назывались посвященными; коль скоро совершалась консекрация земель — не так, как моих имений (кому вздумается), а так, как император совершал консекрацию земель, захваченных у врагов165; коль скоро воздвигались алтари, дабы они придавали святость тому самому месту, где была совершена консекрация, то Папирий и запретил делать это, если только плебс не вынесет такого постановления. Если это, по твоему толкованию, было написано о моих домах и землях, то я не отвергаю такой консекрации, но спрашиваю, какой закон был издан насчет того, чтобы ты совершил консекрацию моего дома, при каких обстоятельствах тебе была дана эта власть, по какому праву ты это сделал. И я рассуждаю теперь не о религии, а об имуществе, принадлежащем всем нам, и не о понтификальном, а о публичном праве. (L) Папириев закон запрещает консекрацию дома без соответствующего постановления плебса. Вполне допускаю, что это касается наших домов, а не общественных храмов. Покажи мне в самом твоем законе хотя бы одно слово, касающееся консекрации, если только это закон, а не голос твоей преступности и жестокости. (129) Но если бы тогда, при крушении государственного корабля, ты имел возможность все обдумать, если бы при пожаре, охватившем государство, твой писец не заключал письменных соглашений с византийскими изгнанниками и с посланцами Брогитара166, а с полным вниманием составлял для тебя эти, правда, не постановления, а чудовищную бессмыслицу, то ты добился бы всего — если не на деле, то хотя бы использовав формулы, установленные законом. Но в одно и то же время давали поручительства за денежные суммы, заключали договоры о провинциях167, продавали титулы царей, по всему городу расписывали всех рабов по кварталам, заключали мир с недругами, писали необычные приказы для молодежи168, приготовляли яд для несчастного Квинта Сея, составляли план убийства Гнея Помпея, защитника и охранителя нашей державы — с тем, чтобы сенат не имел никакого значения, чтобы всегда горевали честные люди, чтобы государство, захваченное вследствие предательства консулов, было во власти трибуна. Не удивительно, что при стольких и столь важных событиях многое ускользнуло от внимания твоего писца и твоего собственного, тем более что вы обезумели и были ослеплены.
(130) Но посмотрите, какое важное значение имеет в подобных делах этот Папириев закон: не то, какое ему придаешь ты, — полное преступления и безумия. Цензор Квинт Марций велел изваять статую Согласия и установил ее в общественном месте. Когда цензор Гай Кассий169 перенес эту статую в Курию, он запросил вашу коллегию, находит ли она препятствия к тому, чтобы он совершил дедикацию этой статуи и курии богине Согласия. (LI) Сравните, прошу вас, понтифики, друг с другом этих людей, и обстоятельства, и самые дела: то был необычайно воздержный и полный достоинства цензор, это — народный трибун исключительно преступный и дерзкий; то было время спокойное, когда народ был свободен, а сенат управлял государством; в твое время свобода римского народа подавлена, авторитет сената уничтожен; (131) сами действия Гая Кассия были преисполнены справедливости, мудрости, достоинства: ведь цензор, в чьей власти было, по воле наших предков, судить о достоинстве сенаторов (как раз это ты и упразднил170), хотел совершить дедикацию находившейся в курии статуи Согласия и самой курии этому божеству — прекрасное желание, достойное всяческих похвал; ибо это, по его мнению, должно было побуждать к тому, чтобы предложения вносились без стремления к разногласиям, раз он подчинил священной власти Согласия самое место и храм для совещаний по делам государства. А ты, властвуя над порабощенными гражданами оружием, страхом, эдиктами, привилегиями, с помощью толп негодяев, находившихся здесь, величайшими угрозами со стороны войска, которого здесь не было, союзом и преступным договором с консулами, воздвиг статую Свободы скорее, чтобы потешить свое бесстыдство, чем чтобы показаться богобоязненным человеком. Кассий поместил в курии статую Согласия, дедикацию которой можно было совершить без ущерба для кого бы то ни было; ты же на крови, вернее, чуть ли не на костях гражданина с огромными заслугами перед государством поместил изображение не всеобщей свободы, а своеволия. (132) При этом Кассий все же доложил коллегии об этом деле, а кому докладывал ты? Если бы ты все это обдумал, если бы тебе предстояло совершить какой-либо искупительный или ввести какой-либо новый обряд в связи с почитанием ваших родовых богов, то ты, в силу древнего обычая, все-таки обратился бы к понтифику. Когда ты, так сказать, нечестиво и неслыханным путем основывал новое святилище в пользующемся наибольшей известностью месте Рима, то не следовало ли тебе обратиться к жрецам, уполномоченным государством? А если ты не находил нужным привлекать коллегию понтификов, неужели ни один из них, по своему возрасту, достоинству и авторитету, не заслуживал, чтобы ты посоветовался с ним насчет дедикации? Нет, ты не пренебрег их достоинством, ты просто испугался его. (LII) Разве ты осмелился бы спросить Публия Сервилия или Марка Лукулла171 — на основании их авторитетного решения я, в бытность свою консулом, вырвал государство из ваших рук и спас его от ваших факелов, — в каких именно выражениях и по какому обряду (я говорю сначала об этом) ты мог бы подвергнуть консекрации дом гражданина и при этом дом того гражданина, который спас наш город и державу, что засвидетельствовали первоприсутствующий в сенате172, затем все сословия, потом вся Италия, а впоследствии и все народы? (133) Что мог бы ты сказать, ужасная и губительная язва государства? «Будь здесь, Лукулл, будь здесь, Сервилий, чтобы подсказывать мне и держаться за дверной косяк, пока я буду совершать дедикацию дома Цицерона!» Хотя ты и отличаешься исключительной наглостью и бесстыдством, тебе все же пришлось бы опустить глаза, тебе изменили бы выражение лица и голос, если бы эти мужи, ввиду своего достоинства являющиеся представителями римского народа и поддерживающие авторитет его державы, прогнали тебя словами, исполненными строгости, и сказали, что божественный закон не велит им участвовать в твоем безумии и ликовать при отцеубийстве отчизны. (134) Понимая это, ты тогда и обратился к своему родственнику — не потому, что он был тобой выбран, а потому, что от него отвернулись все прочие. И все-таки я уверен — если только он произошел от тех людей, которые, как гласит предание, научились религиозным обрядам у самого Геркулеса после завершения им его подвигов, — он не был, при бедствиях, постигших стойкого мужа, настолько жесток, чтобы своими руками насыпать могильный холм над головой173 живого и еще дышавшего человека. Он либо ничего не сказал и вообще ничего не сделал и понес кару за опрометчивость матери, будучи немым действующим лицом в этом преступлении, давшим только имя свое, либо, если он и сказал что-нибудь запинаясь и коснулся дрожащей рукой дверного косяка, то он, во всяком случае, ничего не совершил по обряду, ничего не совершил с благоговением, согласно обычаю и установленным правилам. Он видел, как его отчим, избранный консул Мурена, вместе с аллоброгами доставил мне, в мое консульство, улики, свидетельствовавшие об угрозе всеобщей гибели; он слыхал от Мурены, что тот был дважды спасен мной: один раз — от опасности, грозившей лично ему, в другой раз — вместе со всеми174. (135) Кто мог бы подумать, что у этого нового понтифика, совершающего, впервые после своего вступления в число жрецов, этот религиозный обряд, не дрожал голос, не отнялся язык, не затекла рука, не ослабел ум, обессилевший от страха, тем более что из такой большой коллегии никого не было налицо — ни царя, ни фламина, ни понтифика, а его заставляли сделаться против его воли соучастником в чужом преступлении и он должен был нести тяжелейшую кару за своего нечестивого свойственника?
(LIII, 136) Но вернемся к публичному праву дедикации, которое понтифики всегда осуществляли в соответствии не только со своими обрядами, но также и с постановлениями народа; в ваших записях значится, что цензор Гай Кассий обращался к коллегии понтификов по поводу дедикации статуи Согласия, а верховный понтифик Марк Эмилий ответил от имени коллегии, что, по их мнению, если римский народ его лично на это не уполномочил, назвав его по имени, и если Гай Кассий не сделает этого по повелению народа, то дедикация статуи этой, по правилам, совершена быть не может. Далее, когда дева-весталка Лициния, происходившая из знатнейшего рода, поставленная во главе священнейшей жреческой коллегии, в консульство Тита Фламинина и Квинта Метелла, совершила под Скалой175 дедикацию алтаря, молельни и ложа176, то разве об этом не докладывал вашей коллегии, по решению сената, претор Секст Юлий? Тогда верховный понтифик Публий Сцевола ответил от имени коллегии: «То, дедикацию чего Лициния, дочь Гая, совершила в общественном месте, когда на это не было постановления народа, не священно». С какой строгостью и с каким вниманием сенат отнесся к этому делу, вы легко поймете из самого постановления сената. [Постановление сената.] (137) Не ясно ли вам, что городскому претору было дано поручение позаботиться о том, чтобы это место не считалось посвященным и чтобы надпись, если она была вырезана или сделана, была уничтожена? О, времена, о, нравы! Тогда понтифики воспрепятствовали цензору, благочестивейшему человеку, совершить дедикацию статуи Согласия в храме, освященном авспициями177, а впоследствии сенат, на основании суждения понтификов, признал должным удалить алтарь, уже подвергнутый консекрации в почитаемом месте, и не потерпел, чтобы после этой дедикации оставалось какое-либо напоминание в виде надписи. А ты, буря, разразившаяся над отечеством, смерч и гроза, нарушившие мир и спокойствие! — в ту пору, когда при крушении государственного корабля распространилась тьма, когда римский народ пошел ко дну, когда был повержен и разогнан сенат, когда ты разрушал одно и строил другое, когда ты, оскорбив все религиозные обряды, все осквернил, когда ты всем честным людям на го́ре поставил памятник разрушения государства на крови гражданина, спасшего Рим своими трудами и ценой опасностей, и вырезал надпись, уничтожив имя Квинта Катула, неужели ты все же надеялся, что государство станет терпеть все это дольше того срока, в течение которого оно, изгнанное вместе со мной, будет лишено пребывания в этих вот стенах?
(LIV, 138) Но если, понтифики, и дедикацию совершил не тот, кому это было дозволено, и не ту, какую надлежало совершить, то надо ли мне доказывать третье положение, которое я имел в виду, — что он совершил ее не на основании тех правил и не в тех выражениях, в каких этого требуют священнодействия? Я сказал вначале, что не буду говорить ни о вашей науке, ни о религиозных обрядах, ни о скрытом в тайне понтификальном праве. То, что я до сего времени говорил о праве дедикации, не извлечено мной из каких-либо тайных сочинений, но взято из известных всем правил, из того, что было всенародно совершено при посредстве должностных лиц и доложено коллегии [на основании постановления сената, на основании закона]. Но вот, что является вашим делом и подлежит уже вашему ведению: что следовало произнести, провозгласить, к чему прикоснуться, за что держаться? (139) Даже если бы было известно, что все было совершено в соответствии с учением Тиберия Корункания178, который, по преданию, был опытнейшим понтификом, даже если бы сам знаменитый Марк Гораций Пульвилл, который, когда многие люди, по злобе придумывая религиозные запреты179, препятствовали ему, оказался непоколебимым и со всей твердостью духа совершил дедикацию Капитолия, если бы даже он возглавил какую-либо дедикацию в этом роде, то священный обряд, совершенный на основе преступления, все-таки не имел бы силы. Так пусть же не имеет силы то, что, как говорят, совершил тайком, неуверенно и запинаясь, неопытный юноша, новичок в своем жречестве, подвигнутый на это просьбами сестры и угрозами матери, несведущий, против своей воли, без коллег, без книг, без руководителя, без лепщика180, — тем более, что и сам этот нечистый и нечестивый враг всех религиозных запретов, который, вопреки божественному закону, часто бывал среди мужчин женщиной и среди женщин мужчиной, провел все это дело настолько поспешно и беспорядочно, что ему не повиновались ни ум, ни голос, ни язык. (LV, 140) Вам было сообщено, понтифики, а впоследствии и распространилась молва о том, как он в искаженных выражениях, при зловещих знамениях181, неоднократно поправляясь, колеблясь, боясь, мешкая, провозгласил и совершил все не так, как написано в ваших наставлениях. Нисколько не удивительно, что при таком тяжком злодеянии и таком безумии не было места для дерзости, которая помогла бы ему подавить свой страх. И в самом деле, ни один морской разбойник никогда не был таким диким и свирепым, чтобы он, ограбив храмы, а затем, под влиянием сновидений или угрызений совести, воздвигнув алтарь на пустынном берегу, не ужаснулся, будучи вынужден умилостивить своими мольбами божество, оскорбленное его злодеянием. В каком же смятении ума был, по вашему мнению, этот разбойник, ограбивший все храмы, все дома и весь Рим, когда он, отвращая от себя последствия стольких злодеяний, нечестиво совершал консекрацию одного алтаря? (141) Хотя его неограниченная власть и вскружила ему голову, хотя дерзость его была невероятна, он все же никак не мог не ошибиться в своих действиях и не погрешить много раз, особенно при таком понтифике и наставнике, который был принужден обучать, прежде чем научился сам. Великой силой обладают как воля бессмертных богов, так и само государство. Бессмертные боги, видя, что охранитель и защитник их храмов преступнейшим образом изгнан, не хотели переселяться из своих храмов в его дом. Поэтому они тревожили душу этого безрассуднейшего человека заботами и страхами. Государство же, хотя и было изгнано вместе со мной, все-таки появлялось перед глазами своего разрушителя и уже тогда требовало своего и моего возвращения от него, охваченного пламенем необузданного бешенства. Следует ли удивляться тому, что он, обезумев в своем бешенстве, потеряв голову от своего злодеяния, не смог ни совершить установленные обряды, ни произнести хотя бы одно торжественное слово?
(LVI, 142) Коль скоро это так, понтифики, отвлекитесь теперь умом от этих подробных доказательств и обратитесь к государству в целом, которое вы ранее поддерживали вместе со многими храбрыми мужами. Неизменный авторитет всего сената, которым вы всегда превосходнейшим образом руководили при рассмотрении моего дела, великодушнейшее движение в Италии, стечение муниципиев, поле и единый голос всех центурий, старшинами и советчиками которых вы были, все общества откупщиков, все сословия, словом, все те, кто обладает достатком или на него надеется, доверяют и поручают все свои усилия и решения, клонящиеся в мою пользу, именно вам одним. (143) Наконец, сами бессмертные боги, оберегающие этот город и нашу державу, мне кажется, именно для того, чтобы для всех народов и наших потомков было очевидно, что я возвращен государству по воле богов, передали во власть и на рассмотрение своих жрецов, после моего радостного возвращения из изгнания, вопрос о возмещении мне моих убытков. Ведь в этом и состоит возвращение, понтифики, в этом и заключается восстановление в правах: в возврате дома, земельного участка, алтарей, очагов, богов-пенатов. Хотя Публий Клодий разорил своими преступнейшими руками их кров и обитель и, пользуясь консулами как вожаками (словно он завоевал Рим), признал нужным разрушить один этот дом, точно это был дом сильнейшего защитника Рима, все же эти боги-пенаты и мои домашние лары, при вашем посредстве, вернутся в мой дом вместе со мной.
(LVII, 144) И вот к тебе, Юпитер Капитолийский, которого римский народ за твои благодеяния назвал Всеблагим, а за силу — Величайшим, и к тебе, царица Юнона, и к тебе, Минерва, охранительница Рима, всегда помогавшая мне в моих замыслах и видевшая мои труды, обращаюсь я с мольбой и просьбой; и вас, которые настойчиво потребовали и вызвали меня из изгнания, вас, за чьи жилища я веду этот спор, — боги отцов, пенаты и домашние лары, защищающие этот город и государство, заклинаю я, вас, от чьих храмов и святилищ я отогнал губительное и преступное пламя; и тебя, матерь Веста, чьих непорочнейших жриц я защитил от преступного бешенства безумных людей и чьему вечному огню не дал ни погаснуть в крови граждан, ни смешаться с пожаром всего Рима: (145) в то время, едва не ставшее роковым для государства, я в защиту ваших обрядов и храмов подставил свою голову под удар неистовствующего меча преступнейших граждан и, когда, в случае моего сопротивления, всем честным людям грозила бы гибель, к вам я воззвал снова, вам поручил себя и своих родных и обрек себя и свои гражданские права в жертву с тем, чтобы, если я и в то самое время и ранее, будучи консулом, презрев все свои преимущества, выгоды и награды, направил все свои заботы, помыслы, бдение только на спасение сограждан, то мне, наконец, было дано порадоваться восстановлению государства; но — молил я — если мои решения отечеству пользы не принесли, то пусть я, оторванный от своих родных, терплю постоянную скорбь; и вот за то, что я обрек в жертву свои гражданские права, я призна́ю себя полностью оправданным и вознагражденным только тогда, когда буду возвращен в свой дом. (146) В настоящее время, понтифики, я лишен не только дома, о котором вы произвели расследование, но и всего Рима, в который я, как кажется, возвращен. Ведь самые многолюдные и самые величественные части города глядят на этот — не памятник, а рану отчизны. Так как вы видите, что я должен бежать этого зрелища и страшиться его больше, чем смерти, то, прошу вас, не допускайте, чтобы тот, с чьим возвращением государство, как вы признали, будет восстановлено, захотел лишиться, не говорю уже — внешних знаков своего достоинства, нет, даже самой возможности пребывать в городе своих отцов. (LVIII) Ни расхищение моего имущества, ни уничтожение моего крова, ни опустошение имений, ни добыча, беспощадно захваченная консулами из моего достояния, меня не волнует. Тленным и преходящим все это казалось мне всегда; это — дары не доблести и ума, а удачи и обстоятельств; я всегда не столько старался собирать их в изобилии, сколько разумно использовать их, а отсутствие их переносить терпеливо182. (147) И в самом деле наше скромное достояние почти что удовлетворяет нашим потребностям183, а детям своим я оставлю достаточно богатое наследство в виде имени их отца и памяти обо мне184. Но того дома, который был у меня отнят злодеянием, захвачен разбоем, вновь отстроен под предлогом религиозного обряда, еще более злодейского, чем само разрушение, я лишиться не могу без величайшего позора для государства, без бесчестия и скорби для себя самого. Итак, если вы полагаете, что мое возвращение из изгнания радостно и приятно бессмертным богам, сенату, римскому народу, всей Италии, провинциям, чужеземным народам, вам самим, которые всегда были первыми и главными сторонниками моего восстановления в правах, то прошу и заклинаю вас, понтифики, — коль скоро такова воля сената — меня, восстановленного в правах вашим авторитетом, преданностью, голосованием, водворите теперь своими руками в моем доме.
ПРИМЕЧАНИЯ