с.276 Образ Республики в сознании римлян императорской эпохи весьма привлекает внимание исследователей, тем более что тема памяти вообще сейчас чрезвычайно популярна. Этой проблеме, а точнее, восприятию Республики в течение столетия от Тиберия до Траяна и посвящена книга профессора Вашингтонского университета
Прежде всего автор отмечает особенности отношения римлян к истории. В их представлении «historia была обобщающим термином, который прилагался не только к “историографии” или “историописанию”, каковые мы сегодня считаем наиболее подходящим средством исторического исследования, но к любой попытке рассказать о прошлом. Для римлян historia являлась скорее определением темы для обсуждения, нежели жанром». Поэтому Цицерон считал полноценным историческим источником «Анналы» Энния (Brut. 57, 60), да и сам он, чтобы увековечить себя в истории, писал ‘De consulatu suo’ и ‘De temporibus suis’, а для Тацита carmina германцев — источник memoria и своего рода annales (Germ. 2. 2). «И если подходящей формой historia были не только проза и историография, её целью подобным же образом оказывалась не столько точная или “правдивая” фиксация прошлого, сколько сохранение или даже сотворение памяти. В этом смысле, если следовать наблюдению Хаттона над традиционными обществами, римляне считали воображение и память взаимозаменяемыми. Historia — просто локомотив для memoria, и в таком качестве она могла быть объектом… подобного рода имагинативных процессов, которые влияют на memoria». Представление об истории как жизни памяти2 является общим местом для всей античной мысли, но у римлян оно основывалась на связи между жизнью и смертью, конкретнее — между живыми и мёртвыми. Народ квиритов не был склонен отгораживаться от своих мёртвых. Яркий тому пример — отрезок Аппиевой дороги от Бовилл до Рима, где путешественники могли видеть надгробные памятники с надписями, в которых содержались сведения о родословной или карьере покойного. «Это была — и остаётся с.277 ею по-прежнему — в прямом смысле прогулка по римской истории», и, «если выражаться языком символов, чтобы попасть в Рим нынешний,
С падением Республики произошли важные изменения. С одной стороны, перефразируя слова Ф. Миллара (император был тем, что он делал), император был тем, что он помнил. Но римляне понимали, что память может стать опасной, а потому принцепсы стремились придать ей избирательный характер. Книга начинается с очень показательного примера из ‘De beneficiis’ Сенеки (V. 25. 2), как Тиберий оборвал одного из собеседников, попытавшегося напомнить ему некий эпизод, явно для императора неприятный (Ti. Caesar inter initia dicenti cuidam: ‘meministi’ — antequam plures notas familiaritati veteris proferret: ‘non memini’, inquit, ‘quid fuerim’) (с. 1—
В 14 г. н. э. Август умер, и его похороны дали Тациту повод порассуждать о роли памяти в тогдашнем Риме. По его словам, Тиберий издаёт эдикт с просьбой к народу не препятствовать сожжению тела почившего принцепса на Марсовом поле и не пытаться сделать это на форуме во избежание беспорядков, случившихся при погребении Цезаря. Присутствие воинов во время траурной процессии вызвало насмешки тех, кто видел сам или слышал от родителей о похоронах Цезаря. Всё это показывает, что память, по мнению Тацита, руководит поступками людей и неизбежно даёт о себе знать, когда происходит переход власти к новому правителю и побуждает сравнивать настоящее с прошлым (см. также: Tac. Ann. XII. 3). Но в данном случае историк «подчёркивает неэффективность памяти, которой так опасался Тиберий; несмотря на воспоминания о погребении Цезаря, мысль о том, что народ устроит беспорядки, отмечает Тацит, смехотворна — в этом нет никакого смысла, поскольку Республика мертва». При этом писатель позволяет себе искажающие картину умолчания, обусловленные его стремлением обличить лицемерного Тиберия, неудачно притворявшегося республиканцем, а его попытки контролировать память, как это впоследствии лишний раз показало дело Кремуция Корда, ни к чему не привели (с. 27—
с.279 Литература эпохи Тиберия, отмечает Гоуинг, по большей части историческая, центральное место в ней, как можно полагать, занимала Республика; исследование прошлого в целом процветало (с. 32—
У Веллея дан абрис истории Рима, наибольший же интерес привлекают события после падения Карфагена до дней Тиберия, когда жил он сам. В его сочинении нет чёткой грани между Республикой и принципатом, который нигде новой формой правления не назван. Даже сам термин «принцепс» используется в его республиканском значении и поддерживает впечатление, что речь идёт скорее о реставрации, нежели о революции. «В глазах Веллея главная заслуга двух первых императоров не столько в пересмотре политической системы, сколько в установлении мира, который позволил res publica функционировать в относительно спокойных условиях» (с. 35). Собственно, для Веллея важен не столько сам принцип единоличного правления, сколько верный выбор носителя власти, что показано в эпизоде с выступлением Катула на сходке против назначения Помпея (II. 32. 1—
Веллей стремился дать нечто вроде сокращённого варианта (shortened parallel) ливиева magnum opus, но немного продлевая его, чтобы в нём нашлось место правлению Тиберия, и уже именно оно, а не принципат Августа, как у Ливия, оказывается временем, когда Рим достигает вершины славы (что, заметим, совершенно естественно). У обоих историков прошлое — контрастный фон для настоящего, «но если в предисловии Ливия, по крайней мере, ощущается беспокойство по поводу настоящего, то у Веллея ничего подобного не наблюдается. Напротив, Тиберий избавил [государство] от трудностей, причиной которых мог быть августов режим. Рим Тиберия — наилучшее место» в ойкумене, а сам он — воплощение республиканских идеалов, и образы героев прошлого служат ему фоном для восхваления принцепса (с. 35—
Немалую роль у Веллея играет живая память (см. выше). У него можно встретить местоимение nos, важное для понимания роли личных воспоминаний. Он вспоминает и своих предков, и брата Виниция — адресата «Римской истории», и собственную службу под началом Тиберия. Серьёзно занимает его и проблема времени. Автор не раз точно указывает число лет между теми или иными событиями или между ними и консулатом Виниция. Веллей пишет, что великие с.280 таланты рождаются в рамках узкого периода и одного жанра — так, расцвет римской историографии продолжался всего 80 лет. В связи с этим он считает наибольшим препятствием на пути к совершенству непостоянство, переход от одного предпочтения к другому (I. 17. 7). И Рим потому добился успеха, если не совершенства, что его развитие — непрерывный континуум,
Великолепный пример метода Веллея — рассуждение о гибели Цицерона. Тема весьма скользкая для лояльного режиму автора, но он ловко обошёл острые углы, свалив всю ответственность на Антония4. При этом Марк Туллий восхваляется как светоч римского красноречия и человек, говоривший и делавший много достопамятного, но умалчивается об истинных причинах его гибели. Примечателен личностный характер инвективы против триумвира, к которому писатель обращается как к живому, жив, по его словам, и Цицерон, как жива, подразумевает писатель, и сама Республика. В этом, отмечает Гоуинг, содержится намёк на то, что есть люди, связывающие гибель великого оратора с гибелью Республики, но сам Веллей считает её существующей по-прежнему (с. 44—
Валерий Максим, к творчеству которого переходит автор, видит свою цель в сохранении памяти о том, что её достойно, а не всего похвального (IV. 1. 12), чем задаётся избирательность memoria. Как и Веллей Патеркул, он видит в правлении Тиберия высшую точку римской истории и выше принцепса старается никого из римлян в предисловии не ставить, а для выполнения задачи труда (сохранения памяти о том, что её достойно) требуется не только вдохновение, но и благоволение императора, чьё влияние на литературное творчество становится куда более значительным по сравнению с тем, что мы наблюдаем у Ливия. Но поучительно и другое сравнение с падуанцем: в его предисловии Август блистает отсутствием, а Валерий Максим, хотя и обращается к Тиберию в praefatio, во всём труде ни разу не называет его по имени, ограничиваясь перифразами наподобие ‘optimus princeps’ или «брат Друза», что достаточно неожиданно. Не названо и имя Сеяна, чей заговор обличается в IX. 11. ext. 4. Он сравнивается с галльским нашествием и поражениями Ганнибаловой войны, а предполагавшееся убийство Тиберия изображается как акт, который мог с.281 ниспровергнуть существующий мир, изменить историю и повлиять на память о ней. И именно стабильное и разумное правление Тиберия — залог того, что подобные Сеяну обречены на неудачу, а история и память не несут ущерба. Писатель даёт понять: memoria нужна для того, чтобы демонстрировать постоянство и процветание римских добродетелей. Подобно Веллею Патеркулу, Валерий Максим ориентируется не столько на политическую и историческую, сколько на моральную сферу и «видит не действительно имевший место разрыв между Республикой и принципатом, а просто возвышение принцепса, который скорее “спас” государство, нежели “изменил” его» (с. 51—
Характерен в этой связи и отбор материала: предпочтение отдаётся персонажам, жившим до битвы при Акции, автора интересуют exempla tradita, а не nova, и он принимает позу не создающего, а передающего память. При этом положительные примеры преобладают над дурными. Последние приводятся, естественно, с целью предостеречь от неподобающих поступков, ибо память о них является либо плохой, либо вовсе никакой — так, эфесцы запретили упоминать имя поджигателя храма Артемиды (VIII. 14. ext. 5). О добрых же делах и словах живёт «нетленная память (pertinax memoria)», обладающая бессмертной силой (viribus aeternis) (VI. 4. praef.); достойные exempla сравниваются с imagines (IX. 11. praef.), причём их назидательная ценность относится к общественной, а не частной сфере. Республиканское прошлое, по мнению автора, не отделяется от имперского, являясь скорее его частью. (Следует, однако, заметить, что неосознанное противопоставление двух эпох проявляется хотя бы в предпочтении примеров доавгустовых времён более поздним.)
Как и у Веллея, у Валерия Максима немалую роль играет живая память. Он напрямую обращается к своим героям, а сами они активно влияют на повествование — речь об enargeia, риторическом приёме для вызывания визуального образа в уме читателя. Так, Красс вмешивается, чтобы автор не прошёл мимо него в молчании, Бибул и вовсе выхватывает у него перо, заставляя писать о нём, и
У Валерия Максима мы видим не только примеры избирательности памяти, но и её искажение, что Гоуинг демонстрирует на двух примерах (VI. 2. 5—
И Веллей Патеркул, и Валерий Максим стремились сохранить память о Республике, но у последнего уже ясно обозначился переход к периоду, когда само существование принцепса, независимо от его слов и намерений, оказывало ограничивающее влияние на методы авторов, писавших о Республике. Чем дальше от неё, тем труднее становилось отрицать то, что Рим превратился в политическом, моральном и культурном отношении в нечто иное. Разница между обоими авторами — в роли Тиберия в их трудах. Валерий Максим использовал авторитет республиканских exempla для обновления их морального значения в Риме Тиберия, а для Веллея важно именно рассказом о правлении второго принцепса увенчать своё повествование. Несмотря на это, оба автора приспосабливали память о Республике к реалиям своего времени (с. 59—
При Нероне ситуация уже иная. Прежде всего снижается интерес к истории Республики, иным становится и её восприятие, что показывается на примере Сенеки и Лукана. Сенека признавал ценность истории и памяти, как и связь между ними. В то же время, по замечанию Э. Кастаньи, он редко интересовался прошлым и трудами о нём per se. С одной стороны, благодаря им сохраняются для нас образы достойных людей, с другой же память — враг нового. Личный опыт философа показывал, что память не является первоисточником мудрости. В отличие от историков эпохи Тиберия, его не занимает миф о восстановленной Республике, примеры же из её времён (опять-таки по наблюдениям Э. Кастаньи) приходятся большею частью на сочинения, написанные при Клавдии. Это обусловливалось подчас самой тематикой сочинений — республиканское прошлое не слишком подходило, например, для ‘De clementia’, ибо clementia — добродетель с.283 уже имперского времени. Сенека достаточно жёстко отбирал материал — так, он не ссылается на Антония и Катилину в письмах к Луцилию как на отрицательные примеры, а место exempla там у него нередко занимают ссылки на философов и поэтов. По-своему трактует философ и образы героев Республики. Так, подобно Веллею Патеркулу и Валерию Максиму, он деполитизирует образ Катона, который оказывается у него примером достойного поведения в тяжёлых условиях (актуальная для времени Нерона тема), а не борцом с единовластием, как у Лукана, о его борьбе с Цезарем ни слова (Epist. 14). Своеобычен взгляд Сенеки на Сципиона (здесь явное отступление от ливиевой и, следовательно, августовой традиции), посещение поместья которого описывает философ (пример «живой» памяти!). Речь о нём как о великом полководце и победителе Ганнибала не идёт, он представлен в быту, описывается его скромная баня, упомянуты могила военачальника и алтарь, посвящённый его памяти (мотив memoria). Добровольное изгнание Сципиона оказывается не вызовом закону, а актом великодушия (Epist. 86). Налицо и явные элементы саморекламы, ибо и сам Сенека добровольно удалился из Рима в поместье и вёл простой образ жизни. В итоге образы бунтаря (Катона) и победоносного полководца (Сципиона) оказываются примерами в пользу квиетизма (с. 67—
Едва ли что-то подобное можно найти у Лукана. Замысел «Фарсалии» столь же этиологичен, как у Вергилия и Ливия — если они искали объяснения величия Рима, то Лукана интересует становление принципата, помещаемое им в эпоху гражданских войн. Хотя поэт не обсуждает проблемы памяти, как Сенека, она тем не менее является одной из главных тем поэмы, которая является образцом своего рода «контрпамяти» о событиях 49—
В тексте «Фарсалии» немало того, что автор называет «моментами памяти». Так, рассказ об ужасах смуты
А Цезарь и вовсе представлен как разрушитель памяти. Именно так трактует Гоуинг сцену посещения Цезарем руин Трои во время погони за Помпеем после Фарсала. Цезарь находит сплошное запустение, не знает, на что смотрит (inscius), и ему нужен проводник, чтобы он неловким шагом не потревожил маны Гектора. В руинах Трои усматривается параллель опустошению, произведённому битвой при Фарсале, где воины Цезаря помимо прочего убивают decus patriae — Лепидов, Метеллов, Торкватов и других отпрысков знатнейших фамилий. Гибнет не только Республика, но и возможность передать память о ней от поколения к поколению (с. 88—
Однако Лукан не считает возможным вспоминать обо всём. Так, он рассказывает о жестокостях времён Мария и Суллы с тем, чтобы в конце предложить читателю отвернуться от этого зрелища. Не желает поэт описывать и самые жаркие часы Фарсальской битвы. «Молчание — один из способов отрицания памяти. Тем самым Лукан контролирует память и, подобно проводнику Цезаря, указывает, что нужно помнить и что — забывать». Он не способен уничтожить память о Цезаре, но может повлиять на неё и утверждает себя в качестве её хранителя, ставя себя в этом качестве в один ряд с Гомером и Вергилием. Эпическая и историческая память сближаются. Лукан, как и Тацит, считает, что libertas и цезаризм несовместимы (хотя ни у того, ни у другого нет ностальгии по Республике), причём libertas зависит от memoria, от способности и возможности помнить. Поэма оказывается величайшим триумфом памяти, а увлечённость поэта её идеей делает «Фарсалию» историческим трудом (с. 85, 91, 92, 95, 96).
Лукан и Сенека писали в условиях режима Нерона, который занимался не реставрацией старого, а созданием нового. Символом этого стал пожар Рима, когда гибли старые дома, чтобы расчистить место для новых. В этих условиях обращение Лукана с памятью оказывается попыткой противостояния идеологии режима с её обесцениванием прошлого. Он словно бросает историю читателю в лицо, как бы делая его участником событий. Сенека же с его избирательностью в использовании примеров из республиканской истории будто крадётся там, где Лукан чувствует себя свободно, превращая политически «неудобные» exempla в образцы того, как сохранить себя в обществе, где свобода урезана. «Писание для Лукана и Сенеки служит увековечению памяти, однако воспоминания о Республике, к которым они обращаются, служат у них совершенно разным целям» (с. 96—
с.285 При Флавиях республиканский дух иногда оживал, особенно при Домициане, но не он определял культурный климат. Конечно, из республиканского прошлого старались извлечь что-то полезное, избегая при этом бунтарского пыла Лукана или уверенности Веллея Патеркула и Валерия Максима в том, что Республика продолжает существовать. Эпическая поэзия времён Флавиев предпочитает мифологические сюжеты (Папиний Стаций, Валерий Флакк), а Силий Италик, решивший-таки обратиться к доавгустову периоду, пишет не об ужасах гражданской войны, как Лукан, а о крупнейшем военном успехе римлян, предвещающем величие Рима — явная параллель с кумиром Силия Вергилием. Отсылки к exempla из времён Республики есть и у Марциала. Но в целом память о ней в сознание по-настоящему не проникала, и когда о ней заходила речь, то политики в этом было мало, временами имела место и сознательная деполитизация. Конечно, уважение к давнему прошлому сохранялось, но скорее как к традиции, нежели к его политическим ценностям (с. 102—
Соотношение старого и нового в культуре эпохи Флавиев можно наблюдать у Квинтилиана. По его мнению, оратору нужно хорошо знать историю и искусство риторики времён Республики, что важно среди прочего и для развития памяти. Но больше надо знать примеры недавнего прошлого (exemplorum copia…novorum: Inst. or. XII. 4. 1) — это роднит его с Сенекой и отличает от Валерия Максима. Времена и вкусы меняются, стиль Катона и Гракхов уже не в моде. Однако ориентация на современность временами подводит Квинтилиана — для случаев обвинения он обращается к примерам Гортензия, Лукуллов, Катонов, Цицерона. Неужели Марк Фабий не мог вспомнить обвинителей императорского времени? Однако, как говорит тацитовский Матерн, в нынешние времена обвинители не нужны. Сам Квинтилиан этого не утверждает, но видно, что он вполне приспособился (fully acclimated) к общественно-политической обстановке принципата (с. 106—
Иная картина в «Диалоге об ораторах» Тацита, написанного в начале правления Траяна, но сюжет которого относится ко времени с.286 Флавиев. В нём происходит примирение республиканских и имперских ценностей. В центре «Диалога» — вопрос о причинах упадка красноречия или, если угодно, почему теперь не подражают Цицерону. Матерн прямо говорит, что eloquentia умерла вместе с libertas. Но плохо ли это? В нынешние спокойные времена просто нет нужды в таком красноречии, какое расцвело в эпоху Республики, в чём позиция Матерна близка позиции Апра — прошлое иррелевантно настоящему. Но лишь отчасти: ведь разговор начинается с «Катона», написанного Матерном, который собирается создать и другие драмы о героях республиканской эпохи. И если они умерли для риторики, то он предпочитает уйти от мёртвых в драму и поэзию — и отчасти стать одним из них, как то случилось с ним при чтении «Катона», во время которого он забыл себя, больше думая о своём герое6. Но если в государстве всё спокойно, то зачем нужны Катоны? Однако Матерн, подобно Сенеке, говорит о libertas в духе стоиков — не как о политическом идеале, а как о способности стать выше судьбы. Обеспокоенность же Апра и Секунда тем, что трагедия о Катоне может привести к неприятностям для её автора (2. 1), для времени Веспасиана представляет собой явный анахронизм.
Налицо параллели тацитовского «Диалога» с «Брутом» Цицерона. Помимо формы и стиля, это и сам невесёлый разговор о судьбах ораторского искусства, и обстановка (в «Бруте» — после катастрофической для республиканцев битвы при Тапсе, в «Диалоге» — после вызвавшей тревогу у друзей рецитации Матерном своей трагедии), да и матерновский «Катон» вызывает в памяти цицероновского, написанного примерно в те же месяцы, когда происходит действие «Брута». Но немало и различий. «Брут» — это, по определению Р. Хенни, нечто вроде laudatio funebris уходящему ораторскому искусству Республики, а «Диалог» — анти-laudatio. Цицероновский Брут словно смотрит в лицо умершему, а тацитовский Апр отворачивается от него, первый выступает за сохранение памяти, второму же она не нужна. Матерн в заключительной речи не столько сосредотачивает внимание на прошлом или будущем, сколько предлагает пользоваться лучшим, что есть в его веке. Тацит, конечно, не против памяти о Цицероне, но с учётом происшедших изменений, ибо для него, как и для Сенеки, ясно — Республика отнюдь не то же, что империя, и на смену республиканскому красноречию пришло имперское. Как указывает автор, до сих пор, кажется, не отмечено, что «Диалог» вполне вписывается в с.287 римскую традицию императорского времени в приспособлении устоявшихся жанров к современным целям: «Фарсалия» Лукана является наследницей «Энеиды», а та — «Анналов» Энния, «Сатиры» Горация вырастают из луцилиевых, а впоследствии трансформируются у Персия и Ювенала. Также и корни «Диалога» Тацита — в текстах республиканской эпохи, как и корни его «Анналов» и «Истории». Но Тацит уже не пишет о доавгустовом прошлом, и не потому, что это уже сделано (прежде всего, конечно, Ливием). Просто ко времени Траяна Рим обрёл новые традиции и новых героев, и «Диалог», подобно «Бруту», обозначает окончание одного этапа в истории Рима и начало другого (с. 109—
И, наконец, последнее из анализируемых в книге сочинений — «Панегирик Траяну» Плиния Младшего. Плиний не раз обращается к примерам из эпохи Республики, как бы стирая прошедшие десятилетия и создавая ощущение преемственности. Но, в отличие от Валерия Максима, эти exempla — не то, чему должны подражать сограждане, а то, что Траян превзошёл, как он превзошёл и прежних принцепсов, сам став одним из exempla и даже лучшим из них (да и, несмотря на примеры давних времён, Плиний интересуется прежде всего недавним прошлым). Обыгрывая agnomen Траяна (Optimus), он утверждает его связь не столько с героями Республики, носившими почётные прозвища — Помпеем (Magnus), Метеллом (Pius), Суллой (Felix), сколько с Юпитером (Optimus Maximus). При этом отрицается, что принципат — возвращение к монархии, прямо говорится о libertas reddita (58. 3), да и вся речь выдержана в республиканском стиле.
Memoria играет немалую роль в этой системе, и задача оратора — утвердить место Траяна в ней. Память о нём — лейтмотив панегирика, причём она важнее в деяниях, чем в монументах. Важное значение имеет и память о сенате, который, подобно самому императору, являет собой exemplum для будущих поколений (естественно, благодаря принцепсу, восстановившему его величие). И Траян сам способствует сохранению этой памяти, включив сенатские acclamationes в acta diurna.
У императора, указывает Плиний, должна быть хорошая память, и Траян ею обладает — он помнит, что сенаторы при Домициане жили хуже, чем теперь, а потому может не опасаться «неосторожного» поведения с их стороны (
В заключение автор обращается к анализу памятника иного рода — форума Траяна. Его «источником» был, конечно, форум Августа, своего рода «дом памяти», который «визуально и структурно организовывал римское прошлое во многом так же, как Квинтилиан… советовал оратору расположить в памяти факты, которые нужно знать, изображая дом с вереницей комнат, где есть место для всего и всё находится на своём месте» (с. 138—
Форум Траяна постепенно вытесняет мощью и великолепием зданий своего предшественника — форум Августа, пленявший когда-то воображение Плиния Старшего (XXXVI. 102). Но пройдут века, и Аммиан Марцеллин при описании визита Констанция II в Рим даже не вспомнит о нём, но напишет о восхищении, которое вызвал у императора форум Траяна (XVI. 10. 5).
Это лишний раз показывает, что империя держалась на переменах, которые, однако, противоречат принципу преемственности, но здесь-то и сказывается отношение римлян к памяти. В пропаганде царствовала идея aeternitas imperii, с приходом к власти нового императора праздновали не перемены, а восстановление и обновление. Когда Септимий Север заявил в 203 г. ob rem publicam restitutam, никто на сей счёт не заблуждался — Республика могла отойти в вечность, но res publica продолжала существовать (с. 132—
Отныне, как писал Овидий, res est publica Caesar (Trist. IV. 4. 15, аллюзия на Cic. Rep. III. 43: ergo ubi tyrannus est… dicendum est plane nullam esse rem publicam). Но идея Республики продолжала существовать, и первым принцепсам удалось примирить демонтаж прежнего государственного порядка с видимостью его сохранения, хотя со временем республиканскую идеологию, конечно, отбросили, а память о временах libertas императоры приспособили к своим целям (с. 151—
Если же вернуться ко
Но, как бы то ни было, Республика отошла в прошлое, и в послетраяновскую эпоху немногие черпали энергию в воспоминаниях о ней. «Много ли ещё оставалось тех, кто своими глазами видел Республику?» — вопрошает Тацит, рассказывая о похоронах Августа в 14 г. (Ann. I. 3. 7). Казалось бы, отрицательный ответ очевиден, но сочинения самого Тацита показывают, что это не так. «Однако его отказ писать историю Республики и тем самым увековечивать её означал отход от неё, признание того, что принципат утвердился как политическая и культурная сущность. Именно поэтому точка зрения Матерна [на Республику] не носит апологетического характера. Оглядываясь на эпоху Юлиев — Клавдиев из времён Траяна, Тацит не испытывает сомнений в том, что принципат Августа означал конец Республики и положил начало метаморфозам памяти» (с. 154—
Так заканчивается книга
Автор постоянно указывает, что в послетибериевскую эпоху не было уже никаких сомнений в том, что Республики больше нет. Но когда именно произошёл такой перелом в сознании тех, у кого ещё сохранялись иллюзии? Этот вопрос не звучит, хотя ответ на него, думается, очевиден — после Калигулы всерьёз говорить о Республике не с.291 приходилось, и именно тогда заговорили о её восстановлении, о чём пишет и сам Гоуинг (с. 24).
Теперь замечания более частного характера. В книге немало повторов (избавим читателя от их перечисления), но в то же время встречаются места, где автор, напротив, излишне краток и опускает важные для его построений примеры. Так, говоря о влиянии Августа на историописание, автор умалчивает о примере прямого вмешательства принцепса в работу Ливия, когда тот сообщил историку о том, будто А. Корнелий Косс был консулом, а не, как считалось, военным трибуном, когда пожертвовал spolia opima Юпитеру Феретрию (Liv. IV. 20. 5—
А вот ещё более интересный случай. Гоуинг, как уже говорилось, пишет, что Валерий Максим лишь раз напрямую обращается к отрицательному персонажу — Кассию (с. 58), но при этом опускается весьма красноречивая характеристика, данная последнему — C. Cassius numquam sine praefatione publici parricidii nominandus (Val. Max. I. 8. 8). Но в III. 1. 3, где рассказывается об избиении юным Кассием Фавста Суллы, восхвалявшего отцовские проскрипции, будущему цезареубийце дана противоположная оценка: dignam manum, quae publico parricidio se non contaminaret. Думается, сравнение этих двух характеристик было бы в высшей степени уместно.
В эпоху классики «греки воспринимали писание как нечто враждебное памяти, римляне же видели в нём один из самых надёжных её гарантов», — пишет автор на с. 25, ссылаясь на пассаж из платоновского «Федра» (274c—
Есть в книге и мелкие недоработки. Так, автор пишет о желании Веспасиана, чтобы сооружения его времени превзошли предшествующие и ссылается на Светония (Vesp. 8) (с. 106), где, однако, об этом не говорится, да и о новых постройках речь идёт в гл. 9. Несколько странно выглядит и отнесение творчества Ювенала к эпохе Флавиев (с. 119).
Однако в целом перед нами добротное исследование, и те, кто изучает историю и культуру ранней империи, почерпнут в нём для себя немало интересного.
ПРИМЕЧАНИЯ