Марк Туллий Цицерон. Учение академиков. М., Издательство «Индрик», 2004.
Перевод с латинского Н. А. Федорова. Комментарий и вступительная статья М. М. Сокольской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148
I. 1. Луций Лукулл156, человек замечательного таланта, с величайшим рвением посвятивший себя замечательным наукам, обладавший знанием всего, что достойно человека благородного и знатного, в те годы, когда он мог особенно полно проявить себя на форуме, вообще не принимал никакого участия в делах города, ибо сразу же, как он, еще совсем молодым, вместе со своим братом, столь же благочестивым и энергичным, выступил против недругов своего отца и тем стяжал себе великую славу, отправился квестором в Азию и там в течение многих лет157 с исключительным успехом управлял провинцией. Позднее, избранный заочно эдилом и сразу же вслед за этим претором (ибо закон давал ему такое право), он отправился в Африку, а затем, став консулом, исполнял эту должность так, что все восхищались его добросовестностью и признавали его талант. Отправленный затем сенатом на войну с Митридатом, он не только вызвал всеобщее восхищение своей доблестью, но и превзошел славой своих предшественников, и это тем более удивительно, что от него не очень-то ожидали славы полководца, 2. ибо юность его прошла на форуме, а во время своей квестуры он долгое время провел в Азии на мирном поприще, предоставив Мурене вести войну в Понте. Какая-то невероятная сила его таланта и не нуждалась в тягостной158 науке опыта. В течение всего своего путешествия по суше и по морю, ведя беседы с опытными в военном деле людьми и читая сочинения о деяниях великих людей, он прибыл в Азию опытным полководцем, отправившись из Рима совершенно невежественным в военном деле. Он обладал поистине божественной памятью на все факты, тогда как Гортенсий лучше запоминал слова, и насколько в судебных делах факты важнее слов, настолько память Лукулла была ценнее. Говорят, что столь же уникальная память была у Фемистокла, которого мы не колеблясь называем величайшим среди греков159. Рассказывали, что, когда некто предложил научить его искусству запоминания (а это искусство тогда только что появилось), он ответил, что предпочел бы научиться искусству забывать160, надо думать потому, что в его памяти оставалось все, что он видел и слышал. Обладая таким даром, Лукулл соединял с ним еще и ту выучку, которой пренебрегал Фемистокл, так что все, что мы записываем, желая как-то сохранить в памяти, он запечатлевал в своем уме. 3. И он же оказался столь великим полководцем, проявившим себя во всех видах военного искусства — в сражениях, штурмах крепостей, морских битвах, где он применял все многообразие средств военного искусства, что сей величайший после Александра царь161 признавал его самым великим полководцем среди всех, кого он знал и о ком он читал. И он же был столь мудр в устроении государств и столь справедлив в управлении ими, что и по сей день Азия стоит благодаря тому, что сохраняет Лукулловы установления и как бы следует по его стопам. Но хоть и с великой пользой для государства, однако же дольше, чем мне бы хотелось, сия великая добродетель и мощный талант обретались на чужбине, вдали от форума и от курий. Но когда он победоносно вернулся с Митридатовой войны, из-за козней недругов он получил триумф на три года позже, чем должно. Ведь только когда я стал консулом, с трудом удалось допустить в город колесницу этого славнейшего мужа162. Я бы рассказал, как помогли мне тогда в важнейших делах его советы и влияние163, если бы при этом я не был вынужден говорить о самом себе, а это сейчас не нужно. Поэтому я скорее предпочту лишить его подобающего свидетельства, чем сделать это, восхваляя самого себя.
II. 4. Но то, что должно украсить Лукулла в глазах толпы, не раз излагалось в латинских и в греческих сочинениях164. Об этих деяниях его, которые у всех на виду, мы, как и многие другие, слышали, но лишь немногие знали от него самого о других его занятиях; ибо Лукулл предавался и вообще всякой науке, но особенно — философии, притом с гораздо большим увлечением, чем это думали те, кто не знал его165; и предавался ей не только в ранней молодости, но и когда он несколько лет был проквестором, да и во время самой войны166, когда заботы о военных делах обычно отнимают так много времени, что полководцу почти совсем не остается ни минуты даже для сна. Так как среди философов в то время выделялся своим талантом и ученостью Антиох, ученик Филона, он постоянно держал его при себе, и будучи квестором, и позднее, спустя несколько лет, уже военачальником, а поскольку он обладал такой памятью, о которой я говорил выше, он легко, со слуха запоминал то, что слышал хотя бы однажды167. Огромное удовольствие он получал и от чтения книг, о которых узнавал [от него]. 5. Но между тем я боюсь, как бы, желая приумножить славу этого человека, не умалить ее. Ведь существует немало людей, которые вообще не любят греческой словесности, еще более не любят философию, остальные же, хотя и не порицают этих занятий, однако полагают рассуждения о такого рода предметах не вполне достойными первых людей в государстве. Я же, узнав, что Марк Катон168 в старости выучил греческий язык, а, как говорят, Публий Сципион Африканский
III. Остается еще один род возражающих, это те, кто не принимает учение (ratio) Академии. Нам было бы это довольно грустно, если бы хоть кто-то соглашался с какой-нибудь иной философской школой, кроме той, к которой он принадлежит174. А поскольку мы всегда возражаем против любого мнения и говорим то, что нам представляется175, мы не можем возражать против того, что кто-то не согласен с нами, хотя задача наша проста, ибо мы хотим отыскать истину176, не вступая ни в какие препирательства, и ищем ее, отдавая этому все свои силы и заботы. Ведь несмотря на то, что всякое познание затруднено множеством препятствий, да и сами предметы [нашего познания] настолько темны, а наши суждения столь непрочны, что не без основания ученейшие люди в глубокой древности разуверились в возможности найти то, к чему они стремились, они все же не отказались от этого, как и мы не оставили нашего стремления к познанию, сколь бы мучительным оно ни было. Да и беседы наши не преследуют никакой иной цели, кроме того, чтобы, высказывая и выслушивая различные мнения177, извлечь и как-то выразить нечто178, что являлось бы истиной или возможно ближе приближалось бы к ней179. 8. И между нами и теми, кто уверен, что обладает знанием, нет иного различия, кроме того, что те не сомневаются в истинности отстаиваемого ими, мы же считаем многое вероятным180 (probabile), чему мы легко можем следовать, но что едва ли можем утверждать; и мы свободнее и несвязаннее в том отношении, что сохраняем цельной способность суждения, и никакая необходимость не заставляет нас отстаивать то, что нам навязывают и чуть ли не повелевают181. Ведь все остальные уже связаны еще до того, как они смогут иметь суждение о том, что является наилучшим, а кроме того, по молодости лет подчиняясь кому-то или увлеченные речью какого-нибудь человека, у которого они впервые стали учиться, судят о вещах, которых не знают, и к какой бы школе их ни отнесло, словно бурей, за нее они и хватаются, как за скалу. 9. Дело в том, что я бы согласился с ними, когда они говорят, что верят во всем тому, кого считают мудрым182, если бы необразованные и невежественные люди были способны судить об этом, то есть решать, кто является мудрецом, или, по крайней мере, более всего представляется таковым183. Но если бы даже они и могли это сделать184, то только узнав все обстоятельства, выслушав и мнение остальных. Они же судят, лишь единожды услыхав о предмете, подчиняясь авторитету одного человека. И уж не знаю почему, но большинство предпочитает заблуждаться и отчаянно защищать полюбившиеся им взгляды вместо того, чтобы без всякого упрямства185 искать то, о чем можно говорить с полной уверенностью186.
Обо всех этих вещах мы не раз подробно рассуждали и спорили как во многих других местах, так и собравшись однажды на вилле Гортенсия, недалеко от Бавлов, когда туда приехали Катул187, Лукулл и я, на следующий день после того, как мы собрались у Катула. Мы прибыли туда даже раньше условленного времени, договорившись, что, если будет ветер, плыть Лукуллу в Неаполитанское имение, а мне — в Помпеянское. Перебросившись несколькими фразами, мы уселись на террасе188, и Катул сказал:
IV. 10. «Хотя вчера189 мы почти подошли к решению исследуемых нами вопросов и, пожалуй, вся проблема нами рассмотрена, однако, Лукулл, я жду исполнения твоего обещания и надеюсь, что ты расскажешь нам, что услышал от Антиоха». «Что касается меня, — заметил Гортенсий, — то я сделал больше, чем мне бы хотелось, ибо следовало весь вопрос целиком оставить Лукуллу. Но на самом деле так и получилось: ведь я коснулся только того, что было на поверхности, от Лукулла же я ожидаю более глубокого анализа». На это Лукулл сказал: «По правде говоря, меня, Гортенсий, мало волнуют твои ожидания, хотя, конечно, для того, кто хочет, чтобы с ним согласились, нет ничего более неподходящего190, но поскольку я не забочусь о том, сколь сильны будут мои аргументы, я и не испытываю никакого волнения. Ведь я буду излагать не свои мысли и не то, в чем, окажись это ложным, я предпочел бы скорее оказаться побежденным, нежели победителем. Но, честное слово, наше дело в том виде, в каком оно предстает ныне, представляется мне совершенно истинным, хотя во вчерашней беседе оно и было немного поколеблено. Я буду говорить так, как этот делал Антиох, ибо все это мне хорошо известно: ведь я слушал его очень внимательно и с величайшим интересом, притом особенно часто именно на ту тему, которая нас занимает191, так что я жду от себя даже большего, чем только что обещал Гортенсий». Таким началом он возбудил наш интерес к его словам. 11. А он продолжал: «Когда я был проквестором в Александрии192, со мной находился там Антиох, а еще жил там прибывший раньше приятель Антиоха, Гераклит Тирийский193, много лет учившийся у Клитомаха194 и у Филона195, человек весьма авторитетный и известный в той философии, которая, недавно почти забытая, ныне возрождается вновь196. Я не раз был свидетелем его диспутов с Антиохом, причем спор их велся в достаточно мягкой манере. И как раз тогда в Александрии появились те самые две книги Филона197, о которых вчера говорил Катул. И тогда же впервые они попали в руки Антиоха, и этот удивительно мягкий по природе человек (я думаю, что невозможно представить человека более доброго и деликатного) пришел в страшный гнев. Меня это сильно поразило, ибо никогда раньше я не видел его в таком состоянии. А он, обращаясь к Гераклиту, взывая к его памяти, спрашивал, неужели же это сочинение Филона, и слышал ли он когда-нибудь нечто подобное от Филона или любого другого академика? Тот сказал, что не слышал, однако подтвердил, что это написано Филоном, да в этом и невозможно было сомневаться, ибо там же присутствовали мои друзья — Публий и Гай Селии и Тетрилий Рог198, подтвердившие, что они слышали все это от Филона и что обе эти книги написаны им. 12. Тогда же Антиох сказал Филону199 то, о чем вчера упомянул со слов своего отца Катул, и многое другое, а в дальнейшем не удержался от того, чтобы выпустить книгу против своего учителя, которая называется “Сос”200 (Sosus). Так вот, тогда, когда я с интересом слушал и Гераклита, выступавшего против Антиоха, и Антиоха — против Академиков, я все больше уделял внимания Антиоху, дабы получить от него полное представление о предмете. И вот в течение многих дней мы, пригласив Гераклита и множество других ученых и среди них брата Антиоха Ариста201, а также Аристона202 и Диона203, которых он, вслед за братом204, ставил очень высоко, потратили много времени на обсуждение одного этого вопроса, но мы опустим то, что говорилось там против Филона, ибо не слишком опасен противник, утверждающий, что Академики вообще не говорят того, что утверждалось во вчерашней беседе. Ведь даже если он выдумывает (mentitur), он все равно остается весьма уступчивым противником. Обратимся теперь к Аркесилаю205 и Карнеаду»206.
V. 13. Сказав это, он продолжал: «Прежде всего, мне кажется, что вы (тут он обратился ко мне), ссылаясь поименно на древних естествоиспытателей (physicos), поступаете подобно мятежным гражданам, имеющим обыкновение называть некоторых из знаменитых в древности мужей “популярами”, чтобы самим казаться похожими на них207. Они начинают с Публия Валерия208, который был консулом в первый год после изгнания царей, упоминают и других, вносивших демократические законы об апелляции к народному собранию, хотя сами были консулами209, а затем обращаются и к более известным: к Гаю Фламинину210[2], который за несколько лет до второй Пунической войны, в бытность свою народным трибуном, вопреки воле сената внес аграрный закон, а потом дважды был консулом, к Луцию Кассию211, Гнею[3] Помпею212, причисляя сюда и Публия Сципиона Африканского213. Говорят, что два весьма мудрых и знаменитых брата, Публий Красс и Публий Сцевола214, поддерживали законы для Тиберия Гракха215: первый, как известно, делал это открыто, другой же, как полагают, более скрытно. Называют еще и Гая Мария216, и о нем, впрочем, не говорят ни слова лжи. Перечислив столько имен таких великих людей, они заявляют, что следуют их заветам. 14. Точно так же и вы, желая совершить переворот в уже прочно устоявшейся философии, как те — в государстве, называете имена Эмпедокла, Анаксагора, Демокрита, Парменида, Ксенофана, Платона и даже Сократа. Но ни Сатурнин217 (чтобы назвать нашего главного недруга) не имел ничего общего с теми древними мужами, ни клевета Аркесилая несравнима со скромностью Демокрита218. И однако же эти естествоиспытатели весьма редко, только в затруднительных случаях, как безумные219 (а Эмпедокл, как мне кажется, иногда и был безумным220) восклицают, что все сокрыто от нас, что мы ничего не ощущаем, ничего отчетливо не видим и вообще не можем знать, каков данный предмет. Во всяком случае, мне представляется, что скорее все они даже слишком самоуверенны и претендуют на то, что знают больше, чем знают в действительности. 15. И если древние, сталкиваясь с новыми вещами, оказывались в затруднении подобно новорожденным младенцам221, то неужели же мы должны думать, что за столько веков столько выдающихся умов ценой столь больших усилий не смогли ничего познать?222 И разве не тогда, когда уже утвердились важнейшие философские учения, появился Аркесилай, чтобы низвергнуть утвердившуюся философию и спрятаться за авторитет тех, кто утверждал невозможность что-либо воспринять или знать, подобно тому, как в прекрасно устроенном государстве появился Тиберий Гракх, чтобы нарушить его покой? Из числа этих философов следует исключить Платона и Сократа, первого за то, что оставил после себя совершеннейшее учение, школы академиков и перипатетиков, отличающиеся друг от друга терминологией, а по существу согласные между собой, от которых и стоики также отличаются скорее языком, чем своими мыслями. Сократ же, умаляя самого себя, приписывал в споре больше мудрости тому, кого хотел опровергнуть. И поэтому, говоря не то, что он думал, охотно пользовался тем способом притворства, называемым греками “иронией” (εἰρωνεία), которая, по словам Фанния223, была присуща и Сципиону Африканскому. И именно потому не следует ставить ему это в упрек, что тем же качеством обладал и Сократ.
VI. 16. Но допустим, если хотите, что это не было известно древним. Разве нет ничего, что было исследовано уже после того, как Аркесилай (упрекая, как полагают, Зенона за то, что тот не открыл ничего нового, но лишь исправлял предшественников и менял только слова), желая поколебать его определение, попытался навести тень на совершенно ясные вещи?224 Его учение первоначально не получило особого одобрения, хотя сам он был весьма знаменит глубиной своего ума и некой удивительной прелестью речи, затем это учение было сохранено, правда, одним лишь Лакидом225, а потом получило завершение у Карнеада, который был четвертым в этой школе после Аркесилая. Ведь он слушал Гегесина, который, в свою очередь, слушал Евандра226, ученика Лакида, а сам Лакид был учеником Аркесилая. Сам же Карнеад возглавлял школу: он прожил 90 лет, и ученики его достигли весьма больших успехов. Наиболее трудолюбивым из них был Клитомах, как об этом свидетельствует множество его сочинений, наиболее талантливым — Гагнон227, замечательным красноречием отличался Хармад228, изяществом стиля — Мелантий Родосский229. Считается, что наилучшим знатоком Карнеада был Метродор из города Стратоникея230. 17. Долгие годы занимался Клитомахом ваш Филон, и при жизни Филона Академия не была лишена руководства231. Но то, что мы начинаем делать сейчас, а именно — вести спор с Академией, некоторые философы, отнюдь незаурядные, считают вообще ненужным, ибо нет никакого смысла спорить с теми, кто не соглашается ни с чем. Они порицали стоика Антипатра232 за то, что тот слишком много времени уделял этому вопросу, и утверждали, что нет необходимости в определении того, что есть познание (cognitio), или восприятие (perceptio), или, если переводить буквально, постижение233, (схватывание) (comprehensio), то есть то, что греки называют κατάληψις. И они говорили, что стремящиеся доказать существование чего-то, что может быть постигнуто (схвачено) (comprehendi) и постигнуто (percipi), поступают неразумно, потому что нет ничего яснее того, что греки называют ἐνάργεια234, а мы, если угодно, будем называть ясностью (perspecuitas) или очевидностью (evidentia) и, если понадобится, создадим новые слова, чтобы этот человек (тут он, улыбаясь, посмотрел на меня) не думал, что это позволено только ему. В то же время они полагали, что невозможно найти слова, которые были бы яснее самой очевидности, и не считали нужным давать определение тому, что является столь ясным. Другие же говорили, что они не станут первыми выступать в защиту очевидности, но полагали нужным ответить на то, что говорится вопреки ей, чтобы никто не впадал в заблуждение. 18. Однако же большинство и не возражает против определения даже самых очевидных вещей и считает вопрос достойным исследования, а этих людей — достойными противниками в споре235. Филон же, выдвигая какие-то новые положения236, поскольку едва мог вынести те возражения, которые выдвигались против упорства академиков, откровенно лжет, в чем упрекает его Катул-отец, и, как показал Антиох, сам запутывается в том, чего боялся. Ведь отрицая существование чего-либо, что может быть постигнуто (именно так мы понимаем ἀκατάληπτον), если это такое представление (visum), как определяет его Зенон (а это слово для перевода φαντασία мы довольно часто употребляли во вчерашней беседе), которое запечатлено и создано тем, что существует, и каким оно не могло бы быть, исходя из того, что не существует237 (мы считаем это определение Зенона совершенно правильным: действительно, как может быть нечто постигнуто таким образом, чтобы можно было быть совершенно уверенным, что оно постигнуто и познано, если этот объект таков, что может быть и ложным?), так вот, когда Филон пытается поколебать и устранить это определение, он тем самым устраняет и критерий238 непознанного и познанного. В результате получается, что вообще ничто не может быть постигнуто. Так, по своему неразумию, он скатывается туда, куда ему менее всего хотелось. Поэтому все наше рассуждение против Академии предпринято нами с целью сохранить то определение, которое Филон хотел ниспровергнуть. Если нам это не удастся, то мы согласны с тем, что ничто не может быть постигнуто (percipi).
VII. 19. Начнем, таким образом, с чувств, суждения которых столь ясны и определенны, что если бы природе нашей была дана свобода выбора и некое божество спросило бы у нее, довольна ли она своими чувствами, если они целы и невредимы, или же она требует себе чего-то лучшего, я, пожалуй, не вижу, чего бы она могла потребовать. И здесь не нужно ожидать, что я в ответ стану говорить что-нибудь о преломленном весле или о шее голубки239, ибо я не принадлежу к числу тех, кто готов о любом увиденном им предмете утверждать, что он таков, каким представляется нам. Пусть этим, как и многим другим, занимается Эпикур. По моему же суждению, чувственным восприятиям присуща величайшая достоверность, если наши чувства здравы и сильны и если устранено все, что мешает и препятствует им240. Поэтому мы часто хотим изменить освещение и расположение тех вещей, которые мы созерцаем, сокращаем или увеличиваем расстояние и делаем многое другое, чтобы зрительное впечатление (aspectus) подтверждало истинность нашего суждения241. То же самое происходит и с другими чувствами — слухом, обонянием, вкусом, так что не найдется никого, кто бы искал более тонкий критерий в любом роде чувственных восприятий. 20. Если же здесь участвует еще и навык, и искусство (exercitatio et ars), [чтобы увлечь наш взор живописью, а слух пением], то найдется ли хоть кто-то, кто не понимал бы совершенно ясно, сколь великая сила заключена в чувствах?242 Как много видят художники в светотени243, чего не видим мы! Как много того, что ускользает от нас в пении, слышат искушенные в этом люди! Они с первого звука флейты угадывают “Антиопу”244 или “Андромаху”245, тогда как мы даже и не догадываемся об этом. Нет никакой необходимости говорить о вкусе и обонянии, которым присуще некое понимание (intelligentia), хотя и не безошибочное. А что сказать об осязании и том ощущении боли или наслаждения (voluptas), которое философы называют внутренним246 (interior)? В этом последнем, и только в нем, киренаики видят критерий истинности суждений, ибо оно вызвано непосредственным ощущением. Может ли кто-нибудь сказать, что между тем, кто страдает, и тем, кто наслаждается, нет никакого различия? Разве тот, кто думает подобным образом, не является совершенно явным безумцем? 21. Но ведь каким является то, что, как мы утверждаем, воспринимается чувствами, таким оказывается то, что, как говорят, воспринимается не самими чувствами, а лишь отчасти ими (quodam modo sensibus), как например: “Это белое, а то сладкое, это звонкое, а это благоуханное, то шершавое”. Ведь мы постигаем все это умом, а не чувствами247. Далее: “Это конь, а это собака”. Затем следует остальной ряд, связывающий нечто большее, например, когда дается полное определение вещи: “Если он человек, то это смертное живое существо, наделенное разумом”248. От такого рода [операций] в нас запечатлеваются понятия вещей, без которых ничего невозможно ни понять, ни исследовать, ни обсуждать. 22. Поэтому, если бы понятия (notitiae) были ложны (ведь, как мне показалось, ты называешь термином понятие греческое ἔννοια), если, стало быть, они оказались бы ложными или были бы запечатлены в такого рода представлениях, которые было бы невозможно отличить от ложных, то как могли бы мы ими пользоваться? Каким образом смогли бы мы увидеть, что соответствует данной вещи, а что противоречит ей? В таком случае не остается вообще никакого места для памяти, на которой строится не только философия, но и, в огромной степени, вся жизнь и все науки (artes). Разве может существовать память о ложном?249 Или помнит ли кто-нибудь что-то, что он не постиг умом и не хранит в нем? Да и может ли существовать наука, которая не складывалась бы не из одного или двух, а из многих умственных постижений?250 А если уничтожить такое постижение, то как отличить мастера от невежды?251 Ведь одного мы называем мастером, а другому отказываем в этом не случайно, а потому, что видим, что один владеет постигнутым и понятым, а другой нет. Поскольку одни науки сводятся лишь к умственному созерцанию предмета, другие же создают и творят нечто252 [новое], то каким же образом геометр сможет отчетливо видеть (cernere) то, что вообще не существует, либо то, что невозможно отличить от ложного, или играющий на кифаре — сохранять ритм и слагать стихи? Нечто подобное происходит и в тех искусствах, которые целиком заключаются в создании чего-то нового и в действии (in faciendo atque agendo). Что может быть создано каким-нибудь искусством, если тот, кто собирается заниматься этим, не постигнет многого?
VIII. 23. Мысль о возможности восприятия и постижения многого более всего укрепляется познанием добродетели253. Мы говорим, что только в этом заключается знание, каковым мы считаем не простое, но твердое и неизменное понимание (схватывание — comprehensio) вещей, равно как и мудрость считаем искусством жизни, обладающим собственной внутренней незыблемостью. А откуда бы и каким образом взялась эта незыблемость (constantia), если бы не основывалась на понимании и познании? Я спрашиваю также, почему сей достойный муж, готовый скорее вынести все мучения, подвергнуться невыносимым страданиям, чем предать то, что требует от него долг и верность, почему он наложил на себя столь тяжкое бремя этих законов, если у него нет ни малейшего понятия, ни малейшего представления, ни малейшего понимания254 того, почему он должен поступать таким образом? Следовательно, ни в коем случае невозможно, чтобы кто-то ставил справедливость и верность столь высоко, чтобы ради нее быть готовым пойти на любые мучения, если он не будет предан255 тому, что не может быть ложным. 24. Да и сама мудрость, если не будет знать о себе, мудрость ли она или нет, каким образом сумеет сохранить прежде всего самое имя мудрости? Затем, каким образом осмелится она предпринять какое-то дело и добросовестно вести его, если не будет четко определено, чему она должна следовать? А коль скоро станет она сомневаться, что есть высшее и предельное благо, не зная, с чем все соотносится256, как может она быть мудростью? Очевидна необходимость установить начало, которому бы следовала мудрость, когда приступит к какому-либо делу, и чтобы это начало согласовывалось с природой. Ведь иначе стремление (adpetitio) (а именно этим словом мы хотим передать греческое ὁρμή), побуждающее нас действовать и стремиться к достижению того, что нам представляется, не сможет прийти в движение. 25. Ибо прежде нужно увидеть движущее начало и поверить в него, а это невозможно, если наше представление нельзя будет отличить от ложного. Действительно, как можно побудить дух к некоему стремлению, если мы не понимаем, согласно ли с природой или чуждо то, что представляется нам? Точно так же, если дух наш не видит, в чем заключается его долг, он вообще никогда ничего не станет делать, никогда невозможно будет подвигнуть его ни на какое деяние, привести его в движение. Если же иногда он готов совершить нечто, то необходимо, чтобы это представлялось ему истинным. 26. Так что же, если все это правильно, то разум, как некий свет и светоч жизни257, исчезает? И вы все же будете настаивать на этом заблуждении? Ведь разум дает начало исследованию, совершенствует добродетель, а сам укрепляется в процессе исследования. Исследование же есть стремление к познанию, и конечной целью его является открытие. Но ведь никто не стремится к открытию ложного, и то, что остается недостоверным, не может быть открытием, но только тогда оно называется таковым, когда то, что было как бы окутано неким покровом, раскрывается. Этим охватывается и начало исследования, и результат постижения и понимания. Заключение доказательства, называемое по-гречески ἀπόδειξις, определяется так: “Рассуждение (ratio), которое, исходя из постигнутого, приводит к тому, что еще не было постигнуто”258.
IX. 27. И если бы все представления были таковы, как о них говорят ваши философы, заявляющие, что они могут быть даже ложными, и никакое понятие (notio) не было бы способно различать их, то как же в таком случае мы говорили бы, что кто-то пришел к какому-то заключению или совершил какое-то открытие? И как можно было бы доказать надежность этого заключения? А к чему приведет сама философия, которая должна продвигаться вперед путем рассуждения? Что же станет с самой мудростью? Ведь она не должна сомневаться ни в самой себе, ни в своих принципах (decreta), которые философы называют догмами (δόγματα), и предательство любого из них равнозначно преступлению. Действительно, когда нарушают принципы, тем самым совершается предательство закона правды и справедливости, а этот порок всегда порождает предательство и друзей, и всего государства. Следовательно, нельзя сомневаться в том, что ни один принцип мудреца не может быть ложным, более того, ему недостаточно не быть ложным, но он должен быть еще и твердым, прочным и обдуманным, чтобы его не могли поколебать никакие доводы. Но таковыми они не могут ни быть, ни казаться по логике тех, кто утверждает, что те представления, из которых рождаются все принципы, ни в чем не отличаются от ложных. 28. Отсюда-то и появилось требование Гортенсия [к вам] признать по крайней мере, что мудрец постиг то, что ничто не может быть постигнуто. Но когда Антипатр259 высказывал то же самое, говоря, что утверждающему невозможность познания чего-либо логично все же сказать, что это-то одно может быть познано, хотя все остальное и не может, Карнеад весьма тонко возражал: “Это, — говорил он, — не только неуместно, но напротив, в высшей степени противоречиво”. Ведь тот, кто не считает возможным познать что-либо, не делает из этого никаких исключений, и, таким образом, по необходимости и само то, что не стало исключением, не может никоим образом быть ни познано, ни постигнуто260 (comprehendi et percipi). 29. Антиох, как мне кажется, точнее261 подошел к этому вопросу. Ведь поскольку академики придерживались принципа (вы понимаете, что так я перевожу слово δόγμα), гласящего, что ничто не может быть постигнуто, то они не должны были бы колебаться в собственных принципах, как они это делали в остальном, тем более, что в этом принципе заключено самое главное, ибо это и есть основное мерило (regula) всей философии — установление истинного и ложного, познанного и непознанного; а поскольку они приняли этот метод (ratio) и пожелали учить тому, какие представления должны нами приниматься, а какие — отвергаться, то они, по крайней мере, должны были познать, на чем строится всякое суждение об истинном и ложном; ведь в философии существуют две самые важные вещи — критерий истины и высшее благо, и не может быть мудреца, который бы настолько не знал, с чего начинается познание или к чему оно стремится, что ему был бы неведом ни исходный пункт, ни то, чего он должен достигнуть262. Сомневаться в этих вещах, не доверять им настолько, чтобы потерять возможность всякого продвижения (moveri), это значит быть очень далеким от мудрости. В таком случае от них следовало скорее требовать признания, что по крайней мере одна вещь оказалась постигнутой: “невозможно никакое познание”. Но сказанного о непоследовательности всей этой теории (sententia), если вообще может быть какая-нибудь теория у того, кто ни с чем не соглашается, полагаю, достаточно.
X. 30. За этим следует весьма пространное, но несколько темноватое рассуждение263 (оно требует некоторого знания естественных наук), так что боюсь, как бы не пришлось мне предоставить свободу, и притом неограниченную, тому, кто пожелает выступить против. Действительно, что подумать о том, кто, желая иметь дело с вещами сокрытыми и темными, попытался бы лишить их света?264 Можно было бы обстоятельно рассуждать о том, с каким огромным искусством природа создала, во-первых, вообще живое существо, а затем — самое главное — человека, какой силой обладают чувства, как сначала воздействуют на нас представления, а затем в ответ на это следует стремление265 (adpetitio), а потом — как направляем мы наши чувства на восприятие вещей. Ибо сам ум266 (mens), являющийся источником чувств и в то же время сам представляющий собой чувство267 (sensus), обладает естественной силой, которую направляет на то, что приводит его в движение. Поэтому одни представления он тотчас же использует, другие же как бы откладывает на будущее, и из них-то возникает память. Прочие же он объединяет по подобию268, и из них складываются понятия о вещах (notitiae), называемые греками то ἔννοια, то προλήψεις269. Когда сюда присоединяются рассудок (ratio), умозаключение и бесчисленное множество других вещей, тогда и появляется восприятие (perceptio) всего этого, и тот же совершенный рассудок поднимается по этим ступеням к мудрости. 31. И вот поскольку человеческий ум, прекрасно приспособленный к познанию мира и обретению жизненной стойкости, стремится более всего к познанию и к тому, что греки называют κατάληψις, а мы, как я уже говорил, будем, переводя слово в слово, называть пониманием (схватыванием — comprehensio), ибо ум любит познание и само по себе (ибо нет для него ничего слаще света истины), и из-за приносимой им пользы270, поэтому он прибегает и к помощи чувств, и создает умения (artes), становящиеся как бы вторыми чувствами, и совершенствует самое философию, дабы сотворить добродетель, единственное, что делает всякую жизнь достойной. Следовательно, те, кто отрицают всякую возможность познания, отнимают у нас эти средства устроения и украшения жизни, или даже скорее до основания ниспровергают всю жизнь, лишают одушевленное существо самой души, так что даже трудно найти подходящие слова, чтобы сказать об их безрассудстве271 так, как того требует само дело.
32. И я не могу достаточно определенно установить, в чем состоит их замысел, чего они хотят. Ведь иной раз, когда мы говорим им, что, если бы их рассуждения были верны, все стало бы недостоверным, они отвечают: “А мы-то здесь при чем, разве это наша вина? Обвиняй в этом природу, которая, как говорит Демокрит: «Сокрыла истину в глубинах бездны»272”. Другие же выражаются более изысканно и даже обижаются, что будто мы ложно обвиняем их в том, что они называют все недостоверным, и пытаются объяснить, сколь велико различие между недостоверным и тем, что не может быть постигнуто и не способно различать эти понятия273. Мы будем вести разговор с теми, кто придерживается этого различения, а тех, кто считает все недостоверным274, подобно ответу на вопрос, четно или нечетно число звезд275, мы оставим в покое, ибо говорить с ними безнадежно. Ведь первые предполагают (а я замечал, что именно это вас больше всего волнует) существование чего-то вероятного (probabile) и как бы правдоподобного (verisimile)276 и этим правилом руководствуются и в жизненной практике, и в ученых рассуждениях.
XI. 33. Что же это за мерило (regula) истинного и ложного, если мы не имеем никакого понятия об истинном и ложном, поскольку их нельзя различить? Ведь если мы имеем его, то должно существовать различие между истинным и ложным, так же как между прямым и кривым. Если же такого различия вообще не существует, тогда нет и никакого мерила, и тот, для кого истинное и ложное представляется чем-то одинаковым277, не может обладать каким-либо суждением об истине или вообще каким-то обозначением (nota) ее. Ведь когда они говорят, что устраняют лишь то [положение], что нечто [истинное] может представляться так, как не может представляться ложное, в остальном же готовы уступить, поступают по-детски. Устранив всеобщий критерий, они говорят, что они не устраняют остальное. Это похоже на то, как если бы кто-то, лишив другого глаз, стал говорить, что он не отнял у него то, чем можно видеть. Ведь как одно познается только с помощью зрения, так остальное — с помощью представлений, но несущих на себе собственный знак истины, а не общий для истинного и ложного278. А поэтому, назовешь ли ты правдоподобным представление, или “правдоподобным и тем, которому ничто не препятствует” (quae non impediatur), как утверждал Карнеад279, или как-то иначе, к чему бы ты ни присоединился, тебе придется возвращаться к тому представлению, о котором мы говорим280. 34. Если оно будет нести на себе знак, общий для истинного и ложного, не получится никакого критерия, потому что особенное не может быть отмечено знаком, общим для истинного и ложного. Если же не будет ничего общего, я получаю то, что хочу; ведь я ищу то, что мне представлялось в такой степени истинным, что не могло бы в то же время представляться ложным. Аналогичную ошибку совершают те, кто, уступая осуждениям со стороны истины, стремятся отделить очевидное от постигнутого и пытаются показать, что существует нечто очевидное и при этом истинное, запечатленное в душе и уме, но однако это не может быть ни постигнуто, ни понято (схвачено)281. Как можно говорить об очевидности того, что нечто является белым, если может случиться, что являющееся черным покажется белым? Или каким же образом назовем мы это очевидным или точно запечатленным в душе, если не ясно, истинно или мнимо воздействие? Таким образом, у нас не остается ни цвета, ни тела, ни истины, ни доказательства, ни чувств, ни вообще чего-либо очевидного. 35. В результате, что бы они ни утверждали, им обычно задают вопрос: значит, ты все же это постигаешь? Но те, кто задают им подобные вопросы, подвергаются с их стороны насмешкам. Ведь они не стремятся ясно показать, что никто не может ни о чем ни спорить, ни утверждать что-либо, не имея какого-то определенного и специфического признака вещи, которая, как он говорит, его удовлетворяет. Так что же представляет собой это ваше вероятное (probabile)? Ведь если речь идет о подтверждении того, что каждым воспринимается и что представляется ему с первого взгляда вероятным, то что может быть легковеснее этого? Если же после внимательного и всестороннего рассмотрения они скажут, что следуют тому, что им представляется, они все же не найдут выхода, 36. во-первых, потому, что в равной степени отказывают в достоверности всем “представлениям”, между которыми не существует никакого различия, а кроме того потому, что, даже если мудрец сделает все необходимое и самым тщательным образом предусмотрит все, может, по их словам, возникнуть нечто, что в одно и то же время будет и представляться правдоподобным, и быть очень далеким от истины; и даже если они “в значительной мере”, как они обычно говорят, подойдут к самой истине или даже вплотную к ней, то они не смогут доверять самим себе. Ведь для того, чтобы были уверены в себе, им должен быть известен признак, указывающий на истину, а если он неясен и сокрыт, какой же истины они достигнут? Что может быть абсурднее, чем рассуждение такого рода: “это признак или доказательство [существования] данной вещи, и поэтому я следую ему, но может оказаться, что обозначенное таким образом либо ложно, либо вообще не существует?” Но о постижении (perceptio) сказано достаточно. Если же кому-нибудь захочется это опровергнуть, то даже без нашей помощи истина легко защитит самое себя.
XII. 37. Познакомившись достаточно хорошо с этой темой, которая теперь раскрыта, скажем несколько слов о согласии (adsensio), то есть признании (adprobatio)282 [достоверности чувств], которое греки называли συγκατάθεσις. Наша краткость объясняется не незначительностью вопроса, а тем, что основание этой темы было уже заложено несколько раньше. Ведь стараясь раскрыть силу, заключенную в чувства, мы одновременно говорили, что чувства постигают и схватывают многое, что не может происходить без акта согласия (adsensio). Поскольку между неодушевленным предметом и одушевленным существом основное различие сводится к тому, что живое существо как-то действует (ведь даже мысленно невозможно представить живое существо, ничего не совершающее), то мы должны либо отказать ему в чувстве, либо вернуть ему способность одобрения, что в нашей власти283. 38. Но ведь они так или иначе лишают одушевленности тех, кто, по их мнению, и не ощущает (sentire) и не выражает согласия (adsentire). Ведь подобно тому, как чаша весов, если ее нагрузить, опускается вниз, так и дух (animus) уступает очевидному284: ведь точно так же, как ни одно животное не может не стремиться к тому, что несомненно соответствует его природе (греки называют это οἰκεῖον), так не может дух не согласиться с очевидностью, являющейся ему. Впрочем, если истинно то, о чем мы рассуждаем, то вообще нет никакой необходимости говорить о согласии, ибо тот, кто постигает что-то, одновременно выражает и согласие, но из этого следует также, что без акта одобрения невозможны ни память, ни познание мира, ни науки; и самое важное: у того, кто не станет соглашаться ни с чем, не будет и собственной воли, ибо где же тогда добродетель, если от нас ничего не зависит?285 39. Наиболее же абсурдно утверждение, что пороки находятся во власти людей и что каждый грешит только со своего согласия; но что дело обстоит иначе в отношении добродетели, вся твердость и стойкость которой определяется тем, что она соглашается и одобряет. Поэтому тот, кто не принимает представления и согласия с ним, уничтожает всякое действие в нашей жизни.
XIII. 40. А теперь рассмотрим выдвигаемые обычно ими возражения. Но сначала нам нужно познакомиться со своего рода основаниями всего этого способа рассуждения. Прежде всего, они создают некую науку (ars) о том, что мы называем представлениями (visa), определяют их значение и роды и то, каким является то, что может быть постигнуто и схвачено286, столь же многословно, как и стоики. Далее. Они излагают два положения, которые как бы охватывают весь вопрос: когда нечто представляется нам таким образом, каким может предстать и нечто иное, и между этими представлениями не будет существовать никакого различия, то невозможно, чтобы одно могло быть постигнуто, а другое нет. “Не иметь же никакого различия” означает не только быть однородным во всех частях, но и быть неотличимым. При этих предпосылках весь вопрос охватывается у них выводом одного силлогизма. Это умозаключение строится следующим образом: из всего, что нам представляется, одно истинно, другое ложно. И то, что ложно, не может быть постигнуто (percipi). Всякое же истинное представление таково, что подобного же рода представление может показаться ложным, и если представления таковы, что между ними нет никакого различия, невозможно, чтобы одни из них могли быть постигнуты, а другие — не могли. Следовательно, вообще не существует такого представления, которое могло бы быть постигнуто287. 41. Из того, что они берут в качестве предпосылок, дабы прийти к желанным для них заключениям, два положения, по их мнению, являются признанными (probati), поскольку никто не возражает против них. Эти положения следующие. Первое: ложные представления не могут быть постигнуты, и второе: если никакого различия между представлениями нет, то невозможно, чтобы одни из них могли постигаться, а другие нет. Остальные же посылки они отстаивают, прибегая к множеству разнообразных рассуждений. А посылок этих тоже две. Первая: из всего, что представляется, одно может быть истинным, другое — ложным; вторая: всякое представление, исходящее от истинного, таково, каким может быть и исходящее от ложного. 42. Они не оставляют без внимания две эти посылки, но подробнейшим и тщательнейшим образом рассматривают их. Они делят их на части, притом весьма значительные, прежде всего — на чувственные восприятия, а затем — на то, что является производным от них и всяческого опыта (consuetudo), который они хотят представить неясным. Затем они переходят к той части, которая утверждает, что ничто не может быть постигнуто ни логическими рассуждениями, ни догадками (ratione et coniectura). Все эти положения они подвергают еще более мелкому делению. Подобно тому, как они поступают относительно чувственного восприятия, а это вы видели сами во вчерашней беседе, они поступают так и с остальным, подвергая каждое отдельное явление все более и более мелкому делению и желая показать, что каждому представлению равно присуща как истинность, так и ложность, а поскольку представления таковы, то они не могут быть постигнуты.
XIV. 43. Все эти тонкости я считаю в высшей степени достойными философии, но и весьма далекими от положения тех, кто рассуждает подобным образом. Ведь речь, использующая все эти разделения, определения и риторические фигуры288, прибегающая к сравнениям и противопоставлениям и устанавливающая их тонкие и остроумные различия, скорее достойна людей, убежденных в истинности, прочности и определенности того, что они отстаивают, а не тех, кто громко заявляет, что это в такой же мере289 истинно, как и ложно. Что же станут они делать, когда они уже дали чему-то определение, если кто-нибудь спросит у них, может ли это определение быть перенесено и на любую другую вещь? Если они ответят, что может, то что же скажут они о том, почему это определение истинно? Если же они скажут, что это невозможно, то поскольку придется признать, что истинное определение не может быть перенесено на ложное, объясняемое этим определением, оно может быть постигнуто, а этого они вовсе не хотят. То же самое можно будет сказать и обо всех остальных частях рассуждения. 44. Ведь если они скажут, что воспринимают совершенно ясно то, о чем рассуждают, и что им не мешает никакое наложение представлений290, то они должны будут признать, что способны постигать их. Если же они станут отрицать возможность отличить истинные представления от ложных, то как же смогут они продвигаться далее? Ведь они столкнутся с тем, с чем и столкнулись, ибо доказательство нельзя построить, если то, что будет использовано для заключения, явно не будет таковым, что не сможет оказаться ложным. Следовательно, если рассуждение, опирающееся на постигнутое и воспринятое, приведет к выводу, что невозможно никакое познание (nihil posse comprendi), то может ли быть что-то, что бы более противоречило самому себе? Так как сама природа тщательно построенного рассуждения заявляет, что она намерена открыть нечто такое, что не проявляется тотчас, и что она использует чувства и очевидные вещи, дабы легче достичь этой цели, то как же назвать речь этих людей, которые утверждают, что все не столько существует, сколько кажется существующим? Более же всего изобличает их то, что они принимают как согласующиеся между собой такие резко противоречащие друг другу положения, как, во-первых, то, что некоторые представления являются ложными (а это предполагает, что некоторые являются истинными), а во-вторых, то, что между истинными и ложными представлениями нет никакого различия. Но если взять в качестве посылки первое положение, то такое различие как будто бы существует. В результате второе с первым, а последующее с предыдущим не вяжутся. 45. Но пойдем дальше и будем действовать таким образом, чтобы казалось, что между собой мы ни в чем не соглашаемся, а все, что они говорят, будем рассматривать таким образом, чтобы ничего не оставить без внимания. Прежде всего, та самая очевидность (perspicuitas) обладает достаточной силой, чтобы уже сама по себе она указывала нам, что существующее существует именно таким образом. Однако же для того, чтобы мы прочнее и надежнее опирались на очевидное, требуется какое-то особое искусство и большее внимание, дабы не дать увести себя с помощью всяких соблазнов и хитростей от того, что ясно само по себе. Ибо [Эпикур?] — тот, кто хотел избавить от ошибок, мешающих, как представляется, познанию истины, и который говорил, что мудрец должен отличать предположения (opiniones) от очевидности291, ничего не достиг, потому что никоим образом не смог устранить ошибочность самого предположения.
XV. 46. Поэтому, коль скоро ясности и очевидности противопоставляются два рода возражений, столько же надлежит подготовить и средств защиты. Первое возражение состоит в том, что недостаточно обращают внимание на очевидность, чтобы иметь возможность понять, какую ясность несет она с собой292; а во-вторых, они отказываются от [поисков] истины, обманутые и запутанные коварными, сбивающими с толку умозаключениями293, будучи неспособными разрешить их. Следовательно, всегда нужно иметь наготове то, что можно ответить в защиту очевидности, о чем мы уже говорили, и быть во всеоружии, дабы иметь возможность противостоять их софизмам и разрушить их подвохи и ловушки, что я и решил сделать вслед за этим. 47. Поэтому я в общем виде изложу их аргументы, тем более, что они сами имеют обыкновение выражаться ясно. Прежде всего, они пытаются показать, что многое может представляться существующим, не существуя вообще, ибо ум действует под влиянием как вещей несуществующих, так и существующих. Они говорят: поскольку вы заявляете, что некоторые представления посылаются богом, такие как образы сновидений или те, что открываются в оракулах, ауспициях и жертвоприношениях (а с этим, как они утверждают, соглашаются стоики, с которыми они ведут спор), — то, спрашивают они, каким образом бог может превратить ложные представления в вероятные (probabilia), а те, что вплотную приближаются к истинным, не может, или, если он и может это, почему же не может [сделать таковыми] те, что хотя и с очень большим трудом, но все же различаются, и если и эти [может сделать такими], то почему не те, между которыми вообще нет никакого различия? 48. Далее, поскольку ум сам приводит себя в движение, как об этом свидетельствуют картины, рисуемые в воображении294, и те, что возникают во сне или в бреду умалишенных, то правдоподобно (verisimile), что ум приходит в движение таким образом, что не только не различает, истинны или ложны представления, но и то, что в них вообще есть какое-либо различие, как, например, если кто-то дрожит от ужаса и бледнеет от какого-то внутреннего движения ума или от какого-то страшного видения, явившегося ему извне, и не было бы никакой возможности отличить друг от друга эти дрожь и бледность, ни какого-то различия внутренней и внешней [причины]295. Наконец, если никакие представления, будучи ложными, не являются вероятными, это — одно, если же они являются таковыми, то почему таковыми не являются те, что различаются с трудом, и почему не те, что совершенно не различаются? Тем более, что вы сами же говорите, что мудрец в состоянии аффекта должен воздерживаться от всякого согласия, ибо между представлениями в этом случае не возникает никакого различия.
XVI. 49. Обо всех этих пустых видениях очень много говорил Антиох, и одному этому вопросу был посвящен целый день. Я думаю, что мне не следует поступать подобным образом, но самое главное сказать будет нужно. И прежде всего следует упрекнуть их за то, что они прибегают к крайне коварному роду полемики, совершенно неприемлемому для философии — когда что-то незаметно, шаг за шагом прибавляется [к тезису] или отнимается от него. Это то, что называют соритами, потому что последовательным прибавлением одного за другим зерен создается куча296. Это порочный и коварный метод! Ведь вы продвигаетесь таким образом: “Если какое-то видение, посланное богом человеку во сне, представляется вероятным, то почему не совершенно правдоподобным, почему не таким, чтобы с трудом отличаться от истинного, или даже не отличаться, наконец, чтобы — между ними вообще не было никакого различия?” Если ты доберешься до этого пункта из-за того, что я приму твою первую посылку, это будет моя вина, если же ты придешь туда самостоятельно — твоя. 50. Кто согласится с тобой в том, что бог все это может сделать, и что если бы и мог, то сделал бы именно так? Откуда ты берешь, что, если что-то подобно чему-то, из этого следует, будто их трудно различать; более того, что их даже невозможно отличить друг от друга, наконец, что они тождественны? Например, если волки похожи на собак, то ты в конце концов скажешь, что они — одно и то же, а ведь и нечто недостойное похоже на достойное, и то, что не является благом, похоже на благо, и нечто, весьма неискусное, схоже с искусным; так почему же мы не решаемся утверждать, что между ними нет никакого различия, и даже не видим здесь противоречия? Ведь не существует ничего, что могло бы переноситься из своего рода в другой. Но если бы случилось так, что между представлениями, принадлежащими к различным родам, не было бы никакого различия, то оказалось бы, что они находятся и в собственном, и в чужом роде. Но как это может быть? 51. Все пустые (inania) представления могут быть отвергнуты одним способом, идет ли речь о том, что создано воображением297 (и мы согласны, что подобное случается) или возникает во сне или в состоянии опьянения или безумия. Ибо всем видениям подобного рода не присуща очевидность, которой мы всеми силами должны придерживаться. Действительно, кто же, представляя и рисуя нечто в своем воображении, придя после волнения в себя, не понимает тотчас же, какое различие существует между очевидным и пустым? Точно так же дело обстоит и со сновидениями. Уж не думаешь ли ты, что Энний, совершив прогулку в саду с Сервием Гальбой, своим соседом, сказал бы: “Мне показалось, что я гуляю с Гальбой”? Но когда он рассказывает о своем сне, он говорит так:
…Мне привиделось, что явился поэт Гомер298. |
Точно так же в “Эпихарме”:
…Ибо привиделось мне во сне, что я умер299. |
Поэтому, как только мы просыпаемся, мы уже не думаем об этих видениях и не ставим их наравне с тем, что мы делали на форуме.
XVII. 52. Но в то время как они нам представляются, облик того, что мы видим во сне, не отличается от того, что мы видим бодрствуя. Но, во-первых, такое отличие существует, но не будем сейчас об этом говорить; мы только скажем, что мысли и чувства спящих и бодрствующих обладают не одинаковой силой и ценностью300. Да и пьяные все свои поступки совершают не столь же уверенно, как трезвые: колеблются, сомневаются, временами приходят в себя и весьма нерешительно принимают то, что им представляется, а когда отоспятся, понимают, сколь неосновательны были эти представления. То же самое происходит с душевнобольными, когда они, впадая в приступ безумия, чувствуют и говорят, что им представляется нечто, хотя этого на самом деле и нет. Когда же приступ проходит, они испытывают чувства подобные тому, о котором говорит Алкмеон:
Но сердце мое никак не соглашается с тем, что видят глаза…301 |
53. Но ведь сам мудрец должен воздерживаться от того, чтобы в состоянии аффекта принимать ложное за истинное. Часто и в других случаях, когда, например, его собственные чувства как бы тяжелеют и становятся неповоротливыми, или то, что представляется, слишком смутно, или недостаточно времени, чтобы внимательно рассмотреть это. Впрочем, все это, а именно: что мудрец иногда воздерживается от выражения согласия, — против вас. Ведь если бы между представлениями не было никакого различия, он воздерживался бы [от суждения] или всегда, или — никогда. Но во всем этом можно видеть несерьезность рассуждений людей, стремящихся все смешать. Мы ищем критерий (iudicium) убедительности, твердости, непоколебимости, мудрости, а прибегаем к примерам сновидений, бреда сумасшедших или пьяных; разве не видно, как во всем этом мы непоследовательны в наших рассуждениях? Ведь мы не должны были бы столь неумно приводить в пример то сумасшедших, то пьяных, то спящих, чтобы утверждать, что между представлениями людей бодрствующих, находящихся в здравом уме и трезвых, с одной стороны, и тех, кто находится в противоположном состоянии, иногда существует различие, а иногда не существует никакого. 54. И они даже не видят того, что делают все неопределенным, чего сами же не хотят (я называю неопределенным (incerta) то, что греки называют ἄδηλα), ведь если бы дело обстояло таким образом, что не существовало бы разницы между тем, что представляется безумному, а что — человеку в здравом уме, то кто бы мог быть уверен в здравости своего рассудка? Уже само желание такого рода свидетельствует о немалом безумии. Они, как дети, носятся со сходством близнецов или отпечатков перстней302. Действительно, кто станет отрицать существование сходства, тем более, что оно совершенно очевидно во множестве вещей. Но если для устранения познания достаточно существования множества подобий множества вещей, почему вы не удовлетворяетесь этим, тем более, что в этом мы с вами согласны? И почему вы настаиваете прежде всего на том, чего не приемлет природа вещей, отрицая, что каждая вещь в своем роде такова, каковой она является, и что не существует двух или более вещей, совершенно ничем не отличающихся?303 Даже если совершенно сходны между собой яйца с яйцами и пчелы с пчелами, зачем же из-за этого драться? И что тебе дают двойники? 55. Ведь с тобой согласны, что они подобны, и ты вполне мог бы этим удовлетвориться. Ты же хочешь, чтобы они были совершенно тождественны, а не подобны, а это вовсе невозможно. Далее, ты ищешь убежище у естествоиспытателей, над которыми более всего насмехаются в Академии и которых даже ты не оставляешь в покое, ссылаясь на Демокрита, который говорил о бесчисленности миров304, и что некоторые из этих миров не только схожи друг с другом, но и настолько во всех отношениях абсолютно и совершенно одинаковы, что между ними вообще не существует никакого различия305, и что то же самое бывает и среди людей. Далее, ты требуешь, чтобы с тобой согласились в том, что если один мир настолько подобен другому миру, что между ними ни в чем нет ни малейшей разницы, то и в этом нашем мире нечто настолько совпадает с чем-то, что ни в чем не отличается и между ними нет ни малейшего различия. “Действительно, — говоришь ты, — почему, если из тех неделимых (individua), из которых, по словам Демокрита, рождается все, в остальных мирах (а они бесчисленны) не только могли бы возникнуть, но и действительно существуют бесчисленные Квинты Лутации Катулы, а в этом нашем столь огромном мире не мог бы возникнуть другой Катул?”
XVIII. 56. Итак, ты прежде всего, зовешь меня к Демокриту, с которым я не согласен и которого я даже опровергаю из-за того, чему так ясно учат нас более тонкие естествоиспытатели, а именно: что единичным вещам присущи свои единичные свойства306. Даже если допустить, что те древние близнецы Сервилии были настолько схожи друг с другом, как об этом говорят, то неужели же ты думаешь, что они были совершенно одинаковы? Их не различали на улице — но дома-то различали. Их не узнавали чужие, но свои-то узнавали. А разве мы не видим, как порой случается, что тех, кого мы никогда не надеялись отличить друг от друга, привыкнув, отличали так легко, как будто бы они даже ни в малейшей степени не казались нам похожими. 57. Здесь ты можешь вступать в сражение, но я не стану тебе отвечать; более того, соглашусь с тобой, что тот самый мудрец, о котором мы ведем речь, если ему встретятся вещи, которые он не может различить, воздержится от одобрения и никогда не признает истинности ни одного представления, если оно не будет таким, каким не может быть ложное. Но как по отношению к остальным вещам он обладает неким навыком (ars), позволяющим ему отличать истинное от ложного, так относительно подобного сходства необходим опыт (usus). Как мать привычно различает близнецов, так и ты сможешь различать подобные вещи, если привыкнешь к ним. Разве ты не знаешь, похожесть яиц друг на друга стала пословицей307. А тем не менее известно, что на Делосе в годы его процветания было очень много людей, которые разводили на продажу множество кур, и эти люди, взглянув на яйцо, могли сказать, какая курица его снесла. 58. И в этом нет ничего, что говорило бы против нас. Ведь нам308 достаточно того, что мы не различаем эти яйца, ибо согласиться, что это есть то, равнозначно тому, что они вообще ничем не отличаются одно от другого. Ведь у меня есть мерило: “Истинные представления таковы, каковыми не могут быть ложные”. От этого мерила мне нельзя отступать, как говорится, ни на пядь, чтобы ничего не спутать. Ведь если не будет ничего, что бы их различало, исчезнет не только познание истинного и ложного, но и сама их сущность. Так что абсурдно утверждать, как вы иногда это делаете, что, поскольку представления запечатлеваются в уме, нет никакого различия не между самими впечатлениями (impressiones), а нет их между некими видами (species), то есть формами представлений. Как будто бы представления определяются не видом! Если уничтожить признаки истинного и ложного, эти представления не будут обладать никакой достоверностью. 59. И уже совершенно абсурдны ваши заявления о том, что вы следуете вероятному, “если вам ничто не мешает”. Но, во-первых, как может быть, чтобы вам ничто не мешало, если ложное не отличается от истинного? Далее, какой может быть критерий истинного, если он общий и для ложного? Отсюда неизбежно рождается знаменитое ἐποχή, то есть воздержание от выражения одобрения, в чем наиболее последователен Аркесилай, если верно то, что некоторые думают о Карнеаде309. Ведь если ничто не может быть постигнуто, а так думали и тот и другой, неизбежно должно исчезнуть и одобрение. Действительно, что может быть глупее, чем выражение одобрения тому, чего не знаешь! Но мы еще вчера слышали, что Карнеад не раз доходил до того, что утверждал, будто мудрец может предполагать (opinari), то есть ошибаться310 (peccare). Я же уверен не столько в том, что существует нечто непознаваемое, о чем я слишком пространно рассуждаю, сколько в том, что мудрец ничего не может предполагать, то есть никогда не выражать одобрение ничему ложному или непознанному. 60. Остается их положение о том, что ради нахождения истины следует относительно любой вещи высказываться и за, и против. Хотел бы я увидеть, что обрели они [таким образом]. Мне отвечают: “Мы этого никогда не показываем”. “Так что же это за таинства, и почему вы скрываете, как нечто позорное, ваши собственные взгляды?” “А это для того, чтобы наши ученики руководствовались своим разумом (ratio), а не [чужим] авторитетом”. “А если и тем и другим одновременно, разве это хуже?” Однако единственное, что они не скрывают, это: “ничто не может быть постигнуто”. А разве в этом вопросе авторитет ничему не мешает? Мне так кажется, что даже очень. Кто бы последовал за этим столь несомненно и явно ложным и извращенным учением311, если бы Аркесилай, а еще в большей степени Карнеад не обладали бы столь обширными знаниями и такой силой красноречия?
XIX. 61. Так рассуждал Антиох и в Александрии, а спустя много лет он еще настойчивее развивал ту же мысль в Сирии, когда я был там незадолго до его кончины. Но вот теперь, когда вопрос ясен, я не могу не обратиться к тебе (это он обращался ко мне), человеку весьма мне дружественному и к тому же на несколько лет младше меня, со следующими словами: “Неужели же ты, превозносивший в величайших похвалах философию и переубедивший нашего Гортенсия, дотоле с тобою не согласного, пойдешь за той философией, которая смешивает истинное и ложное, отнимает у нас суждение, лишает всякой [возможности] одобрения, отбирает у нас все чувства? Даже у киммерийцев, которых то ли некий бог, то ли природа, то ли расположение населяемых ими мест лишили возможности видеть солнце, даже у них все же были светочи, которыми они могли пользоваться312, а вот эти твои философы, с которыми ты соглашаешься, оказавшись в кромешной тьме, не оставили нам ни единой искры, чтобы разглядеть хоть что-нибудь; если мы будем следовать им, то окажемся скованными такими цепями, что не сможем и пошевельнуться. 62. Ибо, уничтожив согласие, они тем самым вообще уничтожили и всякое движение ума, и всякую деятельность, что не только не может быть правильным, но и вообще не может быть. Подумай о том, что именно тебе менее всего подобает отстаивать это положение! Разве ты, открыв явления, остававшиеся дотоле сокровеннейшими, выведя их на свет и клятвенно заверив, что ты их познал313 (а это дозволялось и мне, поскольку я это узнал от тебя), ты станешь утверждать, что нет таких вещей, которые могли бы быть познаны, поняты, восприняты? Подумай, пожалуйста, еще и еще раз, не умалил ли ты сам значение этих прекраснейших вещей”». С этими словами он замолчал.
63. Гортенсий же в сильном восхищении, что с ним постоянно случалось, когда он слушал Лукулла (он даже то и дело всплескивал руками; и неудивительно, потому что, полагаю, никто не возражал Академии столь умно), то ли в шутку, то ли всерьез (я не очень хорошо понял) стал убеждать меня отказаться от своего мнения. Тогда Катул сказал мне: «Если речь Лукулла с таким знанием дела, столь обстоятельно и прекрасно произнесенная, произвела на тебя впечатление, я молчу и не считаю необходимым заставлять тебя изменить свое мнение (sententia), раз тебе представляется именно так. Но я бы не советовал тебе уступать его авторитету». И со смехом добавил: «Ведь он лишь напомнил тебе, чтобы ты был осторожен и не позволил бы какому-нибудь бессовестному народному трибуну (а ты видишь, сколько их теперь разведется) придраться к тебе и спросить на сходке, как это тебе удается не противоречить самому себе, если ты утверждаешь, что невозможно найти хоть что-то достоверное, и сам же заявляешь, что удостоверился в этом. Так смотри, как бы он не запугал тебя этим. Что же до самого существа дела, я бы предпочел, чтобы ты не согласился со сказанным, и если ты отступишь от него, то я не слишком удивлюсь. Ведь я помню, что сам Антиох после того, как в течение многих лет придерживался одного мнения, поняв его ошибочность, отказался от него». После этих слов Катула все взоры обратились на меня.
XX. 64. Тогда я, взволнованный не меньше, чем это обычно происходило со мной в делах более важных, начал приблизительно так314: «Речь Лукулла об этом предмете, Катул, произвела на меня впечатление, ибо это была речь человека ученого, красноречивого, хорошо подготовленного и не пропустившего ничего из того, что могло бы быть сказано по этому поводу, однако не настолько, чтобы я не был в состоянии ответить на него; и конечно, столь большой авторитет произвел бы на меня впечатление, не противопоставь ты ему твой собственный, отнюдь не меньший. 65. Итак, я возьмусь за эту тему, но сначала скажу несколько слов о своей репутации. Ведь если бы я последовал именно за этой философией из некоего тщеславия или из любви к спорам, я безусловно считал бы заслуживающим осуждения не только собственную глупость, но и свой природный характер. Ведь если даже в самых маловажных делах упрямство вызывает осуждение, а клевета наказуема, то неужели, когда речь идет вообще о самом предназначении и смысле всей жизни, я пожелал бы вступать в битву с другими или вводить их в заблуждение, да и самого себя? Поэтому, если бы я не считал неподходящим в подобных дискуссиях поступать так, как иной раз случается в делах государственных, я бы поклялся Юпитером и богами Пенатами315, что горю желанием найти истину и думаю именно то, что говорю. 66. Как мог бы я не жаждать найти истину, когда я радуюсь, если мне удается найти хоть какое-нибудь подобие ее? Но как я считаю прекраснейшим видеть истину, так самым отвратительным для меня является выдавать ложное за истинное. Я, однако, не хочу сказать, что никогда не одобрял ничего ложного, никогда не соглашался, никогда ничего не предполагал; но ведь у нас-то речь идет о мудреце! Я и сам великий любитель строить предположения (opinator), ведь я же не мудрец и свои размышления направляю не по этой маленькой Киносуре316,
за которой следуют в открытом море ночью финикийцы317, — |
как говорит Арат. И тем надежнее правят кораблем, что держатся ее, которая
внутренний путь совершает по краткой орбите, |
но по Гелике и яркому Семизвездию318, то есть опираясь на основания более широкого характера, а не на разработанные до мельчайших тонкостей. Поэтому я иногда заблуждаюсь и захожу слишком далеко. Но речь идет, как я сказал, не обо мне, а о мудреце. Ведь когда эти представления сильно поражают ум и чувства, я принимаю и иногда соглашаюсь с ними, однако же не постигаю их, ибо я полагаю, что ничто не может быть постигнуто. Я не мудрец и поэтому уступаю представлениям и не могу сопротивляться им. Аркесилай, соглашаясь с Зеноном, считает, что главная сила мудреца состоит в том, чтобы не дать перехитрить себя, следить, чтобы не быть обманутым, ибо нет ничего более далекого от нашего представления319 о достоинстве (gravitas) мудреца, чем заблуждение, легкомыслие, необдуманность. А что сказать о твердости мудреца? Впрочем, и ты, Лукулл, согласен, что мудрец никогда ничего не предполагает320. Поскольку ты это понимаешь (а я сейчас говорю с тобой, забегая вперед, а потом восстановлю порядок изложения), подумай прежде всего о том, насколько убедительно следующее умозаключение:
XXI. 67. “Если мудрец когда-нибудь согласится с чем-то, он тем самым выскажет предположение; но он никогда не станет предполагать, следовательно, он не согласится ни с чем”321. Аркесилай принимал этот вывод, ибо одобрял и первую, и вторую посылку, Карнеад же в качестве второй посылки вводил: “Иногда выражает согласие”. Отсюда следует также, что мудрец предполагает; но ты с этим не согласен, и, как мне представляется, правильно». «Но твоя первая посылка: “Если мудрец согласится, он выскажет предположение”, — ложно: так говорят и стоики, и поддерживающий их Антиох322, — ведь мудрец может отличать истинное от ложного и то, что не может быть постигнуто, от того, что может. 68. Нам же прежде всего, даже если что-то может быть постигнуто, опасным и рискованным представляется само обыкновение давать согласие. Так как известно, сколь ошибочно выражать согласие в чем-то сложном или непознанном, лучше воздержаться от любого выражения согласия, чтобы не сорваться неосторожно в пропасть, если неосторожно шагнуть вперед. Ведь истинное и ложное столь близко соседствуют друг с другом, равно как и то, что не может быть познано, с тем, что может (если только это вообще существует, но это мы еще увидим), так что мудрец не должен вставать на таком крутом обрыве. Если же я сам скажу, что вообще не существует ничего, что могло бы быть постигнуто, и приму то, что ты мне предлагаешь, то есть что мудрец ничего не предполагает, то выводом из этого будет, что мудрец воздержится от всякого согласия. Так что тебе придется поразмыслить, предпочитаешь ли ты этот вывод или посчитаешь, что мудрец все же что-то будет предполагать. Ты скажешь: “Ни то, ни другое”. Так постараемся доказать, что ничто не может быть постигнуто, ведь именно об этом у нас идет весь спор.
XXII. 69. Но сначала несколько слов в связи с Антиохом, который и то, что я сейчас защищаю, узнал от Филона, у которого он учился так долго, как, пожалуй, не учился никто другой, и с большой проницательностью написал об этом предмете, но и он же не менее резко обвинял в старости то, что прежде защищал. И сколь бы ни был он проницателен, а он был таким, его непоследовательность все же наносит ущерб его авторитету. Скажи, пожалуйста, что это за свет вдруг воссиял и указал ему признак (nota) истинного и ложного, существование которого он столь долго отрицал. Он что-то придумал сам? Но ведь он говорит то же, что и стоики. Он разочаровался в своих прежних представлениях? Так почему же не перешел он к другим [философам], к тем же стоикам? Ведь именно для них характерны эти разногласия [с Филоном]. Так почему же ему не нравится Мнесарх? Или Дардан?323 Они в то время в Афинах были первыми среди стоиков. Он никогда не покидал Филона и сделал это лишь тогда, когда у него появились собственные слушатели324. 70. С чего это вдруг возникла вновь Старая Академия? Как мне кажется, он хотел сохранить уважаемое имя, хотя по существу расходился с ними, и были люди, утверждавшие, что он делал это ради собственной славы и даже надеялся, что его последователи станут называться антиоховыми. Мне же скорее кажется, что он не смог противостоять дружному натиску всех философов, хотя у них есть кое-что общее, в этом же академики остаются в одиночестве, и ни один философ не соглашается с ними. Поэтому он отступил и, подобно тем, кто спасается от солнца в Новых лавках325, когда почувствовал жару, укрылся в тени Старой Академии, как в тени Мениева326 портика. 71. В то время, когда он утверждал, что ничто не может быть постигнуто (nihil posse percipi), он прибегал к следующему аргументу, спрашивая, что постиг знаменитый Дионисий из Гераклеи327 с помощью того надежного признака, который помогает, как вы утверждаете, выразить согласие, — то ли то, чего он [Дионисий] придерживался долгие годы, следуя своему учителю Зенону, а именно: “только то, что нравственно (honestum), есть благо”, или же то, что он отстаивал впоследствии: “нравственное (honestum) — это пустой звук, а высшим благом является наслаждение”. И он [Антиох], ссылаясь на изменившееся мнение Дионисия и желая доказать, что истинное не может оставить в наших душах никакого отпечатка, отличного от того, который может оставить ложное, хотел, чтобы доказательство, заимствованное им у Дионисия, послужило бы и для других. Но поскольку об этом в другом месте говорится подробно, сейчас я ограничусь только тем, что имеет отношение к твоим словам.
XXIII. 72. Сначала рассмотрим, что представляет собой сказанное тобой вначале: ты сказал, что мы так же упоминаем о древних философах, как политические интриганы обычно стараются ссылаться на знаменитых, но известных своей симпатией к народу (populares) мужей. Совершая неблаговидные дела, они хотят казаться похожими на порядочных людей; мы же говорим, что придерживаемся тех взглядов, которых, по вашим собственным словам, придерживались самые знаменитые философы. Анаксагор328 говорил, что снег черен. Ты бы согласился со мной, если бы я сказал то же самое? Ты бы [не согласился], даже если бы я всего лишь сомневался. Но кто же этот Анаксагор? Неужели софист? Ведь именно так называли тех, кто занимался философией из тщеславия или ради заработка. 73. Нет. Велика была его слава и мощь таланта. А что сказать о Демокрите? Кого могли бы мы сравнить с ним, не только по величию таланта, но и по величию духа? Ведь он дерзнул начать так: “Сие я говорю о вселенной”329. Он ничего не оставляет без внимания, ибо что может располагаться вне вселенной? Кто не поставит этого философа выше Клеанфа, Хрисиппа, других философов более позднего времени? Если их сравнить с ним, то они представляются мне принадлежащими к пятому классу330. Но он говорит не то же, что и мы, не отрицающее существования чего-то истинного, но не признающее возможности его постижения. Он же совершенно отрицает истину331, чувства наши называет не смутными, а “полными мрака” (tenebricosi), именно так он их называет. Хиосец Метродор332, более всех восхищающийся им в начале книги о природе, говорит: “Я заявляю, что мы не знаем, знаем ли мы что-нибудь, или ничего не знаем, даже само это знаем и не знаем, и вообще, существует ли что-нибудь или не существует ничего”. 74. Тебе Эмпедокл333 представляется безумным, мне же — поющим песнь, достойнейшую тех вещей, о которых он говорит. Неужто же ослепляет нас и лишает чувств тот, кто считает, что в них заключена меньшая сила, чем необходимо, чтобы судить о том, что является их объектом. Парменид, Ксенофан334, не в столь прекрасных, но все же стихах, гневно осуждают наглость тех, кто, не имея возможности знать что-либо, осмеливаются говорить, что они знают. Ты говорил, что от них следует отделить Сократа и Платона, почему? Могу ли я сказать о ком-либо с большей уверенностью? Мне кажется, что я прожил с ними жизнь; сохранилось так много бесед335, не оставляющих сомнения, что Сократ считал, что ничего нельзя знать, лишь за единственным исключением: он знает, что ничего не знает, и ничего больше. А что сказать о Платоне?336 Он не стал бы писать об этом столько книг, если бы не соглашался с этой мыслью. Следовать же за иронией другого, тем более, что она была постоянной, не имело никакого смысла.
XXIV. 75. Не кажется ли тебе, что я не только, подобно Сатурнину, поименно перечисляю знаменитых мужей, но и стараюсь подражать только славным, только знаменитым? А ведь до меня были и такие неприемлемые для вас, хотя и ничтожные, философы, как Стилпон, Диодор, Алексин, которым принадлежат некие мудреные и хитроумные софизмы (ибо так называются их ложные и мелочные умозаключения (conclusiunculae)). Но к чему мне приводить их, если у меня есть Хрисипп337, признанный столп Портика стоиков! Сколько у него выпадов против чувственного восприятия, против всего, что одобряется в обыденной жизни!» — «Но ведь он же и опроверг их». — «А мне так не кажется; но пусть опроверг. И, конечно, он не стал бы собирать столько фактов, которые обманывают нас своим великим правдоподобием, если бы не понимал, что им нелегко противостоять. 76. Ну, а что киренаики? Это философы отнюдь не ничтожные. Они отрицают существование чего бы то ни было вне нас, что может быть познано; они говорят, что воспринимают только то, что ощущают неким внутренним осязанием — боль, удовольствие, — и заявляют, что они не знают, какого цвета предмет или какой это звук, а лишь ощущают определенное воздействие338.
Но об авторитетах сказано достаточно339. Впрочем, ты спрашивал меня, неужели я считаю, что невозможно было найти истину, если такое число древних ученых в течение стольких веков с огромными усилиями искали ее. Что было найдено, мы увидим немного позже, и ты сам будешь при этом судьей. 77. То, что Аркесилай выступал против Зенона не из желания умалить его заслуги, а потому что хотел найти истину, становится понятным из следующего. Ни один из его предшественников не только никогда ясно не заявлял, но и вскользь не упоминал, что человек может вообще ничего не предполагать (nihil opinari), и не только может, но для мудреца это необходимо. Взгляд Аркесилая представляется не только верным, но и благородным, и достойным мудреца. Быть может, он спросил у Зенона, что будет, если мудрец не сможет ничего постигнуть, а предполагать ему не пристало. Тот, полагаю, ответил бы, что мудрец не будет ничего предполагать, потому что существует постигаемое. А что же это такое? Полагаю, представление. Какое же это представление? На это тот дал бы следующее определение: “Представление, запечатленное, отпечатанное, образованное (effictum) из того, что существует и как существует”. Потом, отвечая на вопрос “И даже в том случае, если верное представление будет таким же точно, что и ложное?”, — Зенон со своей проницательностью понял бы, что не существует такого представления, которое могло бы быть постигнуто, если это представление, исходящее из того, что существует, может совпадать с исходящим из не существующего. Аркесилай справедливо согласился с этим, добавив к определению следующее340: “потому что не может быть постигнуто ни ложное, ни истинное, если оно таково, каким является ложное”. Он опирался на эти рассуждения, чтобы показать: нет представления, отражающего истинное, которое не могло бы совпадать с таким же, исходящим от ложного341. 78. Этот спор продолжается до сих пор. А то положение, что мудрец никогда не выскажется ни о чем утвердительно, к этому спору не имело никакого отношения. Ибо можно ничего не постигать и все же предполагать, что, как говорят, принимал Карнеад. Впрочем, я, доверяя больше Клитомаху, чем Филону или Метродору342, полагаю, что он скорее просто обсуждал этот вопрос, а не выражал своего согласия. Но оставим это. Во всяком случае, если устранить предположение (opinatio) и постижение, за этим следует необходимость воздерживаться от всякого выражения согласия. Так что, если я докажу, что ничто не может быть постигнуто, ты признаешь, что никогда [ни с чем] не выразишь согласия.
XXV. 79. Так что же тогда постижимо, если даже чувства не сообщают нам истинного? Ты, Лукулл, защищаешь их, прибегая к общим местам343, и чтобы не дать тебе возможности делать это, я вчера, хоть и не в подходящий момент, привел множество аргументов против чувственных восприятий. Ты говоришь, что тебя не волнуют ни преломленное весло, ни шея голубки. Во-первых, почему? Ведь я понимаю, что весло не таково, каким представляется, и у голубки нам видится много цветов, а на самом деле их не более одного344. Во-вторых, разве мы ничего не сказали, кроме этого? Если все это остается в силе, то ваше дело проиграно. Он утверждает, что его чувства дают достоверные показания; таким образом, у тебя всегда есть поручитель, ведущий дело с величайшим риском для себя; ведь Эпикур решает дело так: “если какое-то чувство хоть один раз солжет, то в дальнейшем не до́лжно доверять ни одному чувству”345. 80. Так вот оказывается, что правильно — полагаться на своих свидетелей и упорствовать в неправильном!346 Поэтому-то эпикуреец Тимагор347 и говорит, что, когда он прищурит глаз, ему никогда не видятся два огонька в лампе; ведь обман исходит не от глаз, а от предположения348. Как будто бы речь о том, что есть [на самом деле], а не о том, что представляется349. Ну, этот пусть подражает в этом своим предшественникам, а ты-то, утверждающий, что из того, что являют нам чувства, — одно истинно, а другое ложно, — как различаешь ты одно от другого? И прекрати, пожалуйста, прибегать к общим местам. Это и мы можем. Ты говоришь: “Если бы бог спросил тебя, чего ты желаешь еще, коль скоро все чувства твои здоровы и полноценны, что бы ты ответил ему?” Если бы он спросил меня! Он бы услышал, как, плохо он поступил с нами. Ведь чтобы видеть истинное, как далеко [должны] мы видеть! Я, например, отсюда отчетливо вижу Куманское поместье Катула, а Помпеянского не вижу, и дело не в том, что перед глазами моими какое-то препятствие, но просто зрение не может простираться так далеко. О, какое прекрасное зрелище! Путеолы мы видим, а приятеля нашего Гая Авиания, который, быть может, прогуливается сейчас в Портике Нептуна, не видим. 81. А между тем некто, кого обычно упоминают в школах350, видел предметы, отстоявшие от него на 1800 стадиев351. Некоторые же птицы видят еще дальше. Поэтому я бы смело ответил этому вашему богу, что меня совершенно не удовлетворяют мои глаза. Он скажет, что мое зрение острее, чем, может быть, у тех рыб, которых ни мы не видим (а они у нас сейчас перед глазами), ни сами они не могут видеть нас. Следовательно, как им мешает вода, так и нам плотный воздух352. Но ведь большего мы и не желаем. Как, неужели ты полагаешь, что крот нуждается в свете? И я бы стал жаловаться богу не столько на то, что вижу недостаточно далеко, сколько на то, что вижу ложное. Видишь тот корабль? Нам кажется, что он стоит на месте, а тем, кто находится на корабле, кажется, что наша вилла движется. Задайся вопросом, почему так кажется? И как только ты найдешь основание этому (а я не вполне уверен, удастся ли тебе это сделать), ты скажешь, что у тебя ненадежный свидетель и что этот свидетель не без причины дает ложные свидетельства.
XXVI. 82. Зачем я говорю тебе о корабле? Ведь, как я же вижу, ты пренебрегаешь и веслом. Может быть, ты ищешь чего-нибудь позначительнее? Но что может быть больше солнца? Ученые утверждают, что оно более чем в 18 раз превышает размеры земли. А каким маленьким оно представляется нам! Мне оно представляется чуть ли не в фут353, Эпикур же считает, что оно может быть даже меньше, чем представляется, но ненамного; и ненамного больше, считает он, или точно такое, каким оно представляется354, так что зрение или вообще не обманывает, либо обманывает совсем немного355. Так где же это “хоть один раз”? Но оставим столь доверчивого человека, полагающего, что чувства никогда не лгут, даже в том случае, когда это солнце, мчащееся с такой скоростью, что невозможно и вообразить, представляется нам, однако, стоящим на месте356. 83. Но чтобы спор наш стал не таким ожесточенным, обратите внимание, пожалуйста, на то, о сколь малом идет наша тяжба. Есть четыре основных положения, на которых строится заключение, что ничто не может быть постигнуто, познано, понято, к чему и сводится весь этот вопрос. Первое из них гласит: некое представление может быть ложным. Второе: оно не может быть постигнуто. Третье: невозможно, чтобы из тех представлений, между которыми нет никакого различия, одни бы могли постигаться, а другие не могли. Четвертое: не существует такого истинного представления, возникающего из чувственного восприятия, рядом с которым не было бы такого же, совершенно не отличающегося от первого, но непостижимого. Из этих четырех положений второе и третье принимаются всеми, первое не принимает Эпикур, как и вы, с кем мы имеем дело. Все сражение развертывается вокруг четвертого. 84. Таким образом, тот, кто видел Публия Сервилия Гемина и полагал при этом, что он видит Квинта, сталкивался с таким представлением, которое не могло быть постигнуто, потому что не было никакого признака, который отличал бы истинное от ложного. Если не будет этого различия, то какой признак, который не может быть ложным, был бы у него, чтобы узнать Гая Котту, дважды бывшего консулом вместе с Гемином. Ты заявляешь, что подобного рода сходство не существует в природе, хоть ты и продолжаешь сражаться, но с легким противником. Хорошо, пусть не будет такого сходства, но представляться-то оно может? Значит, оно вводит в заблуждение чувство, и если подобное сходство обманет единожды, то тем самым оно сделает сомнительным и все остальное. Ведь если отсутствует критерий (iudicium), необходимый для узнавания, то даже если тот, кого ты увидишь, будет именно тем, кто тебе представляется, ты все равно не сможешь судить [об этом] с помощью того признака, который, как ты говоришь, нужен для тебя, то есть признака, который не может быть таким, каким может быть и ложный. 85. Если Публий Гемин может тебе показаться Квинтом, то почему не может показаться тебе Коттой тот, кто им не является, поскольку тебе представляется существующим нечто, чего нет? Ты утверждаешь, что все существует в своем роде (sui generis) и ни одна вещь не тождественна другой, что является иным. Это стоическое положение, к тому же не слишком убедительное, о том, что в природе нет ни одного во всех отношениях одинакового волоса, ни одного одинакового зернышка357. Это можно опровергнуть, но я не хочу воевать, ведь для того, о чем идет речь, не имеет никакого значения, во всех ли отношениях совершенно не отличается видимая вещь [от другой], или ее нельзя отличить, хотя бы она имела отличия. Но если невозможно такое сходство людей, то можно ли сказать это и о статуях? Скажи, пожалуйста, а что, Лисипп из той же самой бронзы, теми же самыми средствами, в тех же условиях не мог бы сделать сто одинаковых Александров?358 С помощью чего ты бы различал их? 86. Ну, а если на одном и том же воске с помощью этого перстня я сделаю сто отпечатков? Что поможет различить их? Или тебе придется искать какого-нибудь резчика, как ты нашел твоего знаменитого делосского птицевода, который умел распознавать яйца?
XXVII. Но ты обращаешься к искусству, призывая его на помощь чувствам. Художник видит то, чего мы не видим, и стоит флейтисту издать первый звук, как опытное ухо распознает мелодию. А не кажется ли тебе, что против тебя говорит и то обстоятельство, что без помощи большого искусства, доступного лишь немногим, а в особенности у нас, мы не можем ни видеть, ни слышать? А эти знаменитые рассуждения о том, с каким искусством природа смастерила наши чувства, ум и весь организм человека! 87. Так почему мне не бояться опрометчивости предположения? И ты, Лукулл, сможешь утверждать, что существует некая сила, разумеется наделенная благоразумием и осмотрительностью (consilium), которая создала или, чтобы воспользоваться твоим выражением, “смастерила” человека? Что же это за мастерская, где, когда, почему, как она возникла?359 Эти вопросы умно трактуются и обсуждаются даже утонченно, в конце концов, пусть они такими и представляются, лишь бы не утверждались наверняка. Но о естествоиспытателях я скажу потом (и прежде всего затем, чтобы ты не оказался лжецом, поскольку незадолго до этого ты обещал, что я это сделаю). Но чтобы перейти к вещам более ясным, я изложу сначала общие положения, о которых написаны целые книги, и не только нашей школой, но и Хрисиппом, о котором стоики обычно с огорчением говорят, что он, тщательно собрав все аргументы против чувственных восприятий и против очевидности, против всякого повседневного опыта и против разума, в своих собственных возражениях оказался слабее и тем самым вооружил Карнеада360. А это те самые доводы, 88. что самым тщательным образом изложены тобою: ты говорил, что видения, возникающие у спящих, пьяных и безумных, слабее, чем представления бодрствующих, трезвых, находящихся в здравом уме. Но каким же образом? Ведь Энний, очнувшись ото сна, не говорит, что он видел Гомера, но что ему представилось, что он видит его, Алкмеон же:
Но мое сердце никак не согласно…361 |
То же самое говорится о пьяных, как будто бы кто-нибудь, проснувшись, отрицает, что во сне грезил362, а тот, чей душевный припадок прошел, не считает, что образы, возникшие у него в припадке безумия, были ложными. Но речь-то идет не об этом; мы хотим знать, как представлялось это, когда представлялось. Если только мы не считаем, что Энний все это так и слышал:
О, благочестие души…, — |
если только он видел это во сне так, как слышал бы бодрствующим. Проснувшись же, он мог считать эти образы сновидениями, как это и было на самом деле, спящему же ему это представлялось подлинным, как если бы он бодрствовал. Ну, а разве не верит Илиона тому, что говорит ее сын в том сне:
Мать, тебя зову я…, — |
как верила бы она, очнувшись ото сна? Ведь она говорит:
Постой, послушай; повтори мне это еще раз!..363 — |
и неужели нам кажется, что она меньше доверяет своим видениям, чем бодрствующая — своим?
XXVIII. 89. А что сказать о безумцах? Каков, в конце концов, был твой, Катул, родич Тудитан? Разве кто-нибудь в здравом уме считает в такой же мере достоверным то, что видит, как считал тот, кому это лишь представлялось?364 Ну, а тот, который говорит:
Вижу, вижу тебя, Живи, Улисс, пока можно…365 — |
разве не восклицает дважды, что он “видит” нечто, хотя он вообще ничего не видел? Ну, а у Еврипида Геркулес, поражая стрелами детей Еврисфея и своих собственных, когда пытается убить жену и даже отца, разве не действует под влиянием ложных видений, совершенно так же, как действовал бы под влиянием истинных представлений?366 Ну, а сам этот твой Алкмеон, который утверждает, что “Сердце367 его не согласно со взором”. Разве не говорит он там же, когда впадает в безумие:
Откуда является это пламя? — |
и потом:
Идут, идут, вот они ждут меня. |
А когда он просит защиты у девы:
Помоги мне, отгони от меня напасть, эту огненную силу, которая терзает меня! Сюда приближаются те, чьи головы увиты черными змеями, они окружают меня, их факелы пылают. |
Неужели же ты сомневаешься, что ему кажется, будто он все это видит? И равным образом другое:
Длиннокудрый Аполлон натягивает золотой лук, напрягая левую руку, Диана с луны бросает факел [текст сомнителен]. |
90. Насколько бы он больше верил в это, если бы это существовало в действительности, чем он верил, потому что это казалось ему существующим? Ведь ясно, что “сердце согласно со взором”. Все это приводится для того, чтобы сделать совершенно бесспорным положение о том, что между истинными и ложными представлениями, с точки зрения принятия их человеческим умом, нет никакой разницы. Вы же ничего не достигаете, отвергая эти ложные видения, возникающие у безумных или спящих людей, ссылаясь на их припоминания. Ведь важно выяснить не то, как обычно вспоминают об этом очнувшиеся ото сна или от припадка безумия, но то, что представлялось безумным или спящим в тот момент, когда они находились в этом состоянии. Но я достаточно сказал о чувственных восприятиях.
91. Ну, а что же может быть постигнуто путем размышления (ratio)? Вы утверждаете, что диалектика была создана для того, чтобы отличать истинное от ложного368 и судить об этом. Но какого истинного и ложного? В чем? Может быть, диалектик станет судить о том, что является истинным или ложным в геометрии, или литературе, или в музыке? Но он же их не знает369. Значит, в философии? Что ему до того, сколь велико солнце? Что он имеет для того, чтобы судить, что такое высшее благо? О чем же он станет судить? Если диалектика судит о том, какие конъюнкции370 и дизъюнкции371 верны, а какие нет, что сказано двусмысленно, что является следствием чего-либо, а что этому противоречит, и о тому подобных вещах, она судит о самой себе. Но она обещала большее. Ибо судить лишь о вещах подобного рода еще недостаточно для суждения об остальных предметах, а их в философии немало, и они весьма важны. 92. Но поскольку вы придаете такое большое значение этому искусству, смотри́те, как бы оно не оказалось целиком направленным именно против вас. На первых порах диалектика увлекательно излагает элементы искусства речи, умение разбираться в противоречивых положениях, порядке умозаключений, а потом, мало-помалу (minutatim), приходит к соритам, пункту скользкому и опасному, который ты только что назвал порочным родом умозаключений372.
XXIX. Разве мы виноваты в этом пороке? Природа не дала нам никакого познания пределов, чтобы мы могли в любом случае решить, “до какого предела”; и это не только по отношению к куче зерна, откуда и возникло само это название, но и вообще ни в чем мы не можем дать определенного ответа, когда нас мало-помалу спрашивают, сколько нужно прибавить или отнять, чтобы можно было сказать: “богатый” — “бедный”, “ясный” — “темный”, “много” — “мало”, “большой” — “малый”, “длинный” — “короткий”, “широкий” — “узкий”. Но ведь сориты порочны. 93. Так сокрушите же их, если можете, дабы они не мешали нам; ибо они будут мешать, если не уберечься от них». «Уже все предусмотрено, — отвечает он, — ведь Хрисипп, когда его шаг за шагом (gradatim) спрашивали, например: “Три — это много или мало?”, — считал необходимым перед тем, как приступить к “множеству”, “передохнуть” (quiescere), — то, что у них называется: ἡσυχάζειν373. “А по мне, — говорит Карнеад, — хоть спи, а не то что отдыхай!”374 Но что это дает? Ведь вслед за этим появляется тот, кто будит тебя и точно так же спрашивает: “Если я прибавлю единицу к тому числу, на котором ты остановился, это будет много?” Продвигайся дальше сколько тебе будет угодно. Ну и что? И ты признаешь только одно: что ты не можешь назвать ни последнее из малого, ни первое из многого. Такого рода заблуждение столь широко распространено, что я не знаю, существует ли что-либо, чего бы оно не касалось». 94. «Это мне совсем не страшно, — говорит он, — ибо я, как опытный возница, прежде чем прибыть к финишу, попридержу коней375, тем более если место, к которому они мчатся, обрывисто. Так, — продолжает он, — и я сдержу себя и не стану отвечать на дальнейшие каверзные вопросы. Если у тебя есть ясный ответ, а ты не даешь его, это — высокомерно, если же у тебя нет его, тогда и ты не знаешь, как быть. Если это потому, что предмет темен, я согласен, но ты говоришь, что не доходишь до темных вещей, следовательно, останавливаешься на ясных. Если это только затем, чтобы молчать, ты ничего этим не достигнешь. Какое имеет значение для того, кто хочет тебя “поймать”, будешь ли ты при этом молчать или говорить? Если же ты, например, будешь отвечать без колебания, вплоть до девяти, что это мало, а на десяти остановишься, то это значит, что ты воздерживаешься от подтверждения, даже определенного и достаточно ясного; мне же ты не разрешаешь сделать то же самое по отношению к вещам темным. Значит, это твое искусство ничем не помогает против соритов, ибо не может назвать ни первого, ни последнего в процессе увеличения или уменьшения. 95. Но что, если то же самое искусство, подобно Пенелопе, распускающей ткань, уничтожает все предыдущее до основания? Это ваша или наша вина? Действительно, основанием диалектики является то, что высказываемое (они называют это ἀξίωμα, что можно перевести как “высказывание”) или истинно, или ложно. Ну, а такое высказывание истинно или ложно: “Если ты говоришь, что лжешь, и говоришь, что это правда, ты лжешь или говоришь правду?”376 Значит, это вы называете неизъяснимым? Что намного хуже, чем то, что мы называем непостигнутым и непознанным.
XXX. Но оставим это. Я вот о чем спрашиваю: если это неразрешимо и нельзя найти критерия, позволяющего ответить, истинно это или ложно, то где же тогда знаменитое определение, что высказывание является либо истинным, либо ложным? Я добавлю к этому только, что из вещей, противоположных друг другу, одни приемлемы, другие отвергаемы. 96. Как, по-твоему, делается заключение такого рода: “Если ты говоришь, что сейчас светло, и говоришь правду, то [сейчас] светло; но ты говоришь, что сейчас светло, и говоришь правду, следовательно, сейчас светло”? Вы принимаете такого рода заключение и называете его совершенно правильным, и поэтому, обучая диалектике, вы первым приводите этот способ умозаключения377, следовательно, или вы должны принимать все, что умозаключается подобным образом, или ваше искусство ничего не стоит. Посмотри на такое умозаключение и скажи, согласишься ли ты с ним: “Если ты говоришь, что ты лжешь, и говоришь правду, ты лжешь; но ты говоришь, что ты лжешь, и говоришь правду, следовательно, ты лжешь”? Как можешь ты не согласиться с ним, если ты принял такого рода предыдущее умозаключение? Это делалось еще Хрисиппом, но и он не разрешил это “затруднение”. Действительно, что бы он сделал со следующим умозаключением: “Если светло, то светло, но светло [сейчас], следовательно, светло”? Естественно, он согласился бы, ибо сам порядок связи заставляет признать последующее, если принято предыдущее378. Чем же оно отличается от следующего умозаключения: “Если ты лжешь, то ты лжешь, но ты лжешь, следовательно, ты лжешь”? Ты говоришь, что не можешь ни принять, ни отвергнуть этого заключения, а каким же образом одно положение оказывается сильнее другого? Если навыки (ars), если логика (ratio), если метод (via), если, наконец, доказательность умозаключения имеют силу (valere), то они одинаковы в обоих случаях. 97. Но вот их, [стоиков], последнее требование — исключить это необъяснимое. Я считаю, что им лучше обратиться к какому-нибудь трибуну, от меня же они никогда не дождутся никакого исключения379. Ведь когда они не могут добиться от Эпикура, презирающего всю диалектику и смеющегося над ней, признания истинным следующего высказывания: “Гермарх380 завтра будет жив или не будет жив”, — в то время как диалектики считают, что всякая дизъюнкция такого рода — или да, или нет — не только истинна, но и необходима; обрати внимание, сколь ловок тот, кого они считают неповоротливым! “Ведь если, — говорит он, — я допущу, что одно из этих высказываний необходимо, Гермарх или будет, или не будет жить завтра. Но в природе нет никакой подобного рода необходимости”381. И пусть с ним сражаются диалектики, то есть Антиох и стоики, ибо он опрокидывает всю диалектику, ведь если дизъюнкция, состоящая из противоположных высказываний (а противоположными я называю те высказывания, из которых одно утверждает, а другое то же самое отрицает), может быть ложной, ни одно из них не истинно. Со мной-то зачем они затевают тяжбу, если я следую их учению? 98. Когда случалось что-нибудь в этом роде, Карнеад обычно шутил: “Если я сделал правильное заключение, я придерживаюсь его, если же умозаключение мое неверно, пусть Диоген382 отдаст мне мину”. Он учился диалектике у этого стоика, а мина — цена за учение у диалектика. Так вот я следую тем же методам, которым я научился у Антиоха, и не понимаю, каким образом смогу судить, что утверждение “Если светло, то светло” является истинным (потому что меня учили, что всякое заключение, выводимое из самого себя, является истинным), и не могу судить о высказывании “Если ты лжешь, то ты лжешь”, что оно такое же. Либо я буду судить и о том и другом высказывании, либо ни о том, ни о другом.
XXXI. Но если мы расстанемся со всеми этими тонкостями и со всем этим извращенным методом спора и покажем, что мы собой представляем, и когда станет полностью понятной вся мысль Карнеада, то все учение вашего Антиоха рухнет. Я не скажу ничего такого, чтобы кто-нибудь заподозрил, будто я измыслил это; я возьму все у Клитомаха, который до самой старости оставался с Карнеадом и был человеком тонкого ума, как всякий пуниец383, весьма трудолюбивым и добросовестным. Существует четыре его книги о [необходимости] воздерживаться от суждения384 (adsensio); то, что я буду говорить, взято из первой книги. 99. Карнеад признает два рода представлений, для одного он устанавливает следующее деление: одни представления могут быть постигнуты, другие постигнуты быть не могут. В втором же роде представления делятся на вероятные и те, которые таковыми не являются. Те представления, о которых утверждается, что они противоречат чувственному восприятию и очевидности, относятся к первому роду; против второго рода деления возразить нечего, потому что, по его убеждению, нет такого представления, за которым бы следовало постижение, но много таких, которые ведут за собой одобрение385 (probatio). Ведь то, что не существует ничего вероятного (probabile), противоречит природе, и из этого следует то самое низвержение всей жизни, о котором ты, Лукулл, и говорил. Поэтому во многом до́лжно доверять чувствам, но нужно только помнить, что в чувствах не содержится ничего такого, что не могло бы содержать и ложное, ничем от истинного не отличающееся. Так что, если случится что-то вероятное по виду, если не появится ничего, что противоречило бы этой вероятности, мудрец станет пользоваться этим и руководствоваться в организации всей жизни. Ведь изображаемый вами мудрец, которого вы вводите, следует многому такому, что является вероятным, но не постигнутым и не понятым и не подтвержденным одобрением, но лишь правдоподобным386; и если не принять этого, то исчезает вся жизнь. 100. Ну, например, неужели мудрец, садясь на корабль, понимает своим умом и твердо знает, что он будет плыть так, как ему хотелось бы? Как это возможно? Но если бы он из этого места отправился в Путеолы, находящиеся отсюда в трехстах стадиях, на надежном корабле, с хорошим кормчим, при таком же, как сейчас, штиле, то представляется вероятным, что он благополучно прибудет туда. На основании такого рода представлений он будет принимать решения делать что-то или не делать чего-то. И ему будет легче признать, что снег белый, чем Анаксагору (который не только отрицал, что он таков, но и говорил, что он не кажется ему белым, потому что он знает, что вода, из которой получается снег, черная), и какая бы вещь ни коснулась его восприятия, так что это представление (при условии, что ему ничто не помешает) будет вероятным, — он будет испытывать ее воздействие. 101. Ведь он не вырезан из камня, не выдолблен из дерева387, у него есть тела, есть душа, у него живой ум и восприимчивые чувства, так что многое ему представляется истинным, однако он не обладает отчетливым и собственным признаком постижения, а потому мудрец не воздерживается от согласия, ибо может существовать нечто ложное того же рода, что и истинное. Возражения наши против чувств не отличаются от того, что говорят стоики, которые утверждают, что многое является ложным и далеко не таким, каким представляется чувствам.
XXXII. А если бы что-то одно представилось чувствам ложным, тотчас же появляется некто и заявляет, что чувства не способны воспринимать что-либо. Таким образом, с нашего молчаливого согласия на основании одного положения Эпикура, да и еще одного вашего, устраняется вообще всякое постижение и понимание. Каково же это положение Эпикура? “Если какое-то чувственное представление ложно, ничто не может быть постигнуто”. А ваше? “Существуют ложные чувственные представления”. Что же из этого следует? Я промолчу, пусть само умозаключение заявляет: ничто не может быть постигнуто. “Но я с Эпикуром не согласен”. Так и спорь с тем, кто придерживается совершенно противоположных с тобой взглядов, зачем воевать со мной, ибо я согласен с тобой, во всяком случае в том, что чувства могут давать и ложные показания. 102. Впрочем, ничто не представляется мне столь удивительным, как то, что это говорится именно Антиохом, которому было прекрасно известно то, о чем я говорил несколько выше. Ведь всякий может, если захочет, критиковать нас за то, что мы отрицаем возможность постижения чего-либо, но эта критика не слишком основательна, потому что мы признаем, что что-то является возможным. Вам это не кажется недостаточным. Пусть так. Но во всяком случае мы должны избегать того, что ты особенно настойчиво повторяешь: “Значит, ты ничего не видишь, ничего не слышишь, ничто для тебя не очевидно?” Я несколько раньше разъяснил, ссылаясь на Клитомаха, как именно говорил об этом Карнеад, а теперь я расскажу, как о том же пишет Клитомах в книге, которую он посвятил поэту Луцилию388 после того, как тот написал об этом же самом в книге, посвященной Л. Цензорину, тому самому, который был консулом вместе с Манием Манилием389. Он писал приблизительно так (мне знаком этот текст, потому что в этой книге содержится первоначальное изложение и как бы систематизация тех самых вещей, о которых мы ведем речь): так вот, там написано следующее: 103. “Академики считают, что различия между вещами сводятся, прежде всего, к тому, что одни вещи представляются вероятными, а другие наоборот”. Этого, однако, недостаточно для того, чтобы объяснить, почему (по твоим словам) одни вещи могут быть постигнуты, а другие нет, ибо многое ложное вероятно, но ничто ложное не может быть постигнуто и познано. Поэтому он говорит, что сильно заблуждаются те, кто утверждает, что Академия отбрасывает чувства, ведь академики никогда не говорили, что не существует никакого цвета, вкуса или звука, а доказывают только то, что они не обладают собственным нигде в ином месте не существующим признаком истинного и достоверного. 104. Изложив это, он замечает также, что воздержание мудреца от согласия может пониматься двояко: во-первых, когда имеется в виду, что он вообще ни с чем не соглашается, во-вторых, когда он воздерживается от ответа на вопрос, одобряет ли он что-то или не одобряет, так что он ничего не отрицает и ничего не утверждает. А поскольку это так, он, с одной стороны, принимает положение никогда не высказывать чему-либо одобрение, а с другой — придерживается положения, требующего, чтобы тот, кто следует вероятному, всюду, где бы оно ни встретилось или, наоборот, отсутствовало, мог ответить, “да” или “нет”. Но поскольку признано, что тот, кто во всех случаях воздерживается от согласия, тем не менее подвергается воздействию (moveri) и что-то делает, остаются представления, побуждающие нас к действию, и будучи спрошенными, мы можем ответить “за” или “против”, следуя только тому, что нам представляется, не выражая при этом своего одобрения; однако же не все такого рода представления одобряются, но только те, которым ничто не препятствует. 105. Если мы вас не убедили нашими рассуждениями, пусть они даже ложны, во всяком случае они не должны вызывать неприязни. Ведь мы не отнимаем свет, но то, что вы называете: быть постигнутым и понятым, — если это только вероятно, мы называем: представляться.
XXXIII. И вот после того, как мы ввели и установили понятие вероятного, притом совершенно свободного, ничем не связанного и самостоятельного, ты, Лукулл, конечно, понимаешь, что твоя защита очевидности повержена в прах. Ведь тот мудрец, о котором я говорю, будет смотреть на небо, землю, море теми же глазами, что и ваш, и будет воспринимать теми же чувствами остальное, что воспринимается каждым из этих чувств. Это море, которое сейчас кажется пурпурным под легким дуновением Фавония, таким же покажется и нашему мудрецу. Однако он не подтвердит (non adsentietur) этого, потому что и нам самим оно только что казалось голубым, а утром — серым, а сейчас оно там, где освещено солнцем, ослепительно блестит и искрится и не похоже на то, как оно выглядит вблизи от берега. Так что, даже если ты сможешь объяснить, почему это происходит, ты, однако же, не сможешь доказать, что является истинным то, что представлялось взору. 106. “Но если мы ничего не постигаем, то откуда же берется память?” А разве мы можем помнить только постигнутое? А разве Полиен390, которого называют великим математиком, с тех пор как, приняв учение Эпикура, стал считать всю геометрию ложной, забыл все, что знал? Но ведь то, что ложно, не может быть постигнуто, как вы и сами считаете; следовательно, если память может хранить только то, что постигнуто и понято, то все, что каждый помнит, он постиг и понял; но ничто ложное не может быть познано, а Сирон391 помнит все мысли Эпикура, следовательно, все они и сейчас истинны. Я это допускаю, но ты или должен согласиться, что это так, чего тебе совсем не хочется, или уступить мне в вопросе о памяти и признать, что ей есть место и тогда, когда отсутствует всякое постижение и познание. 107. Ну, а что же станет с “науками” (artes)? С какими? Не с теми ли, которые сами сознаются, что опираются скорее на догадку, чем на знание, или с теми, которые следуют только тому, что им представляется, и не обладают вашим “умением” (ars) различать истинное и ложное?
Но это как раз две важнейшие вещи, которые проливают свет (lumina) на этот вопрос. Во-первых, вы считаете невозможным, чтобы человек не высказывал согласия ни с чем, и что это-то во всяком случае очевидно. И если Панетий, самый выдающийся из всех стоиков, по крайней мере по моему мнению, говорит, что он сомневается в истинности ответов гаруспиков, ауспиций, оракулов, снов, пророчеств (для всех стоиков, кроме него, все это является совершенно достоверным) и что он воздерживается от согласия (что он может сделать даже по отношению к вещам, которые его учителя признавали достоверными), то почему бы мудрец не мог сделать такого же относительно других вещей? А разве существует нечто, что он может либо одобрить, либо не одобрить, а сомневаться не может? Или ты, имея дело с соритами, сможешь это делать, когда захочешь, он же, говоря обо всем остальном, не сможет таким же образом утверждать это, тем более если он способен, не выражая одобрения, следовать за подобием истины. 108. Во-вторых, вы отрицаете возможность воздействия чего-либо на того, кто не высказывает одобрения и согласия ни с чем. Но прежде нужно рассмотреть, в чем заключается это согласие. Ведь стоики говорят, что сами чувства являют нам согласие. А так как за ним следует стремление (adpetitio), а за ним — действие, то с уничтожением представлений уничтожается все392.
XXXIV. Об этом было много споров, много было сказано и написано, но все можно решить очень быстро. Ведь хотя я и считаю величайшим делом бороться с представлениями, противостоять предположениям, воздерживаться от скользкого согласия393 и верю Клитомаху, который пишет, что Карнеад совершил некий Геркулесов подвиг, вырвав из наших умов согласие, как некое страшное и дикое чудовище, то есть — безосновательное предположение (opinatio et temeritas), но (чтобы покончить с этой частью защиты) что может помешать действовать тому, кто следует вероятному, которому ничто не препятствует? 109. “Именно то самое его убеждение, — говорит он, — в том, что не может быть постигнуто даже то, с чем он согласен”. Но это же помешает и тебе, когда ты поплывешь на корабле, станешь сеять хлеб, соберешься жениться394, родить детей и во множестве иных дел, в которых ты будешь следовать только вероятному.
И все же ты вновь приводишь это затасканное и не раз опровергнутое положение, не как Антипатр, но, как ты говоришь, “более точно” (pressius); ибо Антипатру ставили в упрек его слова о том, что для того, кто утверждает, что ничто не может быть постигнуто, было бы логичным, по крайней мере, сказать, что само это утверждение может быть постигнуто. Самому Антиоху это казалось слабым и противоречивым. Ведь невозможно, оставаясь последовательным, говорить, что ничто не может быть постигнуто, если утверждается, что нечто может быть постигнуто. Он полагает, что наступать на Карнеада скорее следовало бы следующим образом: коль скоро любое решение (decretum) мудреца должно быть результатом постижения, восприятия, познания, он должен признать, что само это решение, в силу которого мудрец считает, что ничто не может быть постигнуто, является постигнутым. Как будто бы мудрец не принимает никакого другого решения и может прожить жизнь без решений! 110. Но подобно тому, как эти решения он принимает как вероятные, а не постигнутые, так принимает и это самое положение — “нельзя постичь ничего”. Ведь если бы в этом случае он обладал критерием познания, он пользовался бы им и в других случаях, а поскольку он его не имеет, он пользуется вероятным. Таким образом, он не боится, как бы не оказалось, что все смешано и неопределенно. Ведь на вопрос о долге и о множестве других вещей, с которыми он имеет дело и хорошо их знает, он не ответит, что не знает этого, подобно тому, как он ответил бы, если бы его спросили, четно или нечетно число звезд395. Ведь в вещах неопределенных ничто не является вероятным; в тех же [вещах], где вероятное существует, мудрец всегда найдет и что делать, и что ответить. 111. Ты, Лукулл, не пропустил и того упрека Антиоха (и неудивительно, он же был очень известен), который, по словам самого Антиоха, очень волновал Филона. Ведь когда принимается в качестве посылки прежде всего, что “некоторые представления ложны”, а в качестве второй, что “они ничем не отличаются от истинных”, он не обращает внимания на то, что первое допустил потому, что ему видится в представлениях некое различие; но оно уничтожается вторым положением, в котором он заявляет, что истинные представления не отличаются от ложных, и нет ничего столь противоречивого. И так было бы, если бы мы вообще отбросили истину, но мы этого не делаем, ибо видим как истинное, так и ложное. Одобрение мы можем выразить, но мы не имеем никакого знака постижения.
XXXV. 112. Однако мне кажется, что мы и сейчас говорим слишком сухо, и если перед нами обширное поле, на котором могло показать себя красноречие, зачем мы загоняем его в такие теснины и дебри стоического спора? Если бы мне пришлось иметь дело с перипатетиком, который бы говорил, что постигнуто может быть то, что исходит от истинного, и не прибавлял бы к этому знаменитую оговорку: “таким образом, как не могло бы исходить от ложного”, — я бы попросту вел разговор с простым человеком и не слишком ожесточенно спорил бы с ним, даже если бы в ответ на мои слова о том, что ничто не может быть постигнуто, он говорил, что мудрец иногда предполагает. Я бы не стал ему возражать, тем более, что Карнеад не очень настойчиво возражает в этом пункте. Ну, а что я могу сказать сейчас? 113. Я задаю вопрос, что же это такое, что может быть постигнуто? Мне отвечает не Аристотель и не Феофраст, даже не Ксенократ или Полемон, но тот, кто помоложе: “Это такое истинное, которое не может оказаться ложным”. Но я не нахожу ничего подобного. Значит, я буду выражать согласие с явно не познанным, то есть предполагать. В этом со мной соглашаются и перипатетики, и Старая Академия. Вы же не соглашаетесь, и прежде всего Антиох, который имел на меня очень большое влияние, то ли потому, что я любил его так же, как он меня, то ли потому, что, по нашему убеждению, он самый тонкий и самый проницательный из всех философов нашего времени. Прежде всего я спрашиваю у него, каким это образом он принадлежит к той Академии, о причастности к которой он заявляет? Не говоря о прочем, вот два вопроса, о которых идет речь: кто из Старой Академии или из перипатетиков когда-нибудь говорил, что постигнуто может быть только то, что является истинным, и притом такое, что не может быть ложным, и что мудрец никогда ничего не предполагает? Конечно же, никто. Ни то ни другое положение до Зенона, не находило достойной защиты; что же касается меня, я считаю правильным и то и другое и говорю это не применительно к обстоятельствам, но потому что полностью одобряю.
XXXVI. 114. Но вот что я не могу стерпеть: когда ты, запрещая мне выражать согласие с непознанным и называя это совершенно отвратительным и безрассудным, берешь на себя смелость излагать науку мудрости, раскрывать природу всего сущего, воспитывать нравы, определять границы добра и зла, формулировать обязанности, указывать мне, какой образ жизни избрать, и говоришь, что ты укажешь даже критерий рассуждения и постижения и научишь этому искусству, добьешься ли ты, чтобы я, охватывая все это бесконечное множество предметов, нигде не ошибся, ни о чем не предполагал? Что же это за наука, к которой ты увлекаешь меня, отвращая от нашей? Боюсь, не слишком ли самонадеянно поступишь ты, говоря, что это твоя наука, а ты именно так наверняка и скажешь. И не только ты один, но любой станет тянуть к своему учению. 115. Ну, хорошо, я стану сопротивляться перипатетикам, которые заявляют, что они в родстве с риторами и что они воспитали славных мужей, не раз управлявших государством, выдержу натиск эпикурейцев, среди которых столько моих приятелей, замечательных людей, связанных великой взаимной любовью396, но как мне поступить со стоиком Диодотом397, которого я слушал с самого детства, который столько лет был вместе со мной, жил у меня, которым я так восхищаюсь и которого я так люблю, а ведь он презирает все эти Антиоховы рассуждения. Ты скажешь: “Наше учение единственно верное”. Конечно, если только оно верное. Ибо не может быть нескольких отличающихся друг от друга истин. Что же это, мы бессовестны, поскольку не желаем ошибаться, или они наглы, убедившие себя, что только они одни знают все? “Это не я все знаю, — отвечает он, — а мудрец”. Прекрасно! То есть он знает, что именно представляет собой твое учение. Но, прежде всего, что это такое, если мудрость разъясняется не мудрецом? Однако оставим нас самих, поговорим о мудреце, которому, как я не раз повторял, посвящено все наше исследование.
116. Итак, мудрость большинством, и в том числе вами самими, подразделяется на три части. Рассмотрим, если угодно, первую часть, касающуюся природы сущего. Но сначала вот что: есть ли хоть кто-нибудь, кто в своем высокомерии заблуждается настолько, что уверен, что он знает все? Я не стану спрашивать о тех теориях, которые покоятся на предположении, которые в дискуссиях и спорах трактуются и так и эдак; ведь они не несут с собой никакой необходимой силы убеждения. Пусть уж об этом заботятся геометры, которые не убеждают, а вынуждают и которые доказывают вам все свои построения. Я не спрашиваю у них о тех началах, существующих у математиков, не приняв которых, они не могут продвинуться ни на шаг: “Точка — это то, что не имеет никакой величины”; “Конечность (extremitas) и как бы поверхность398 есть то, что вообще лишено какой-либо толщины”; “Линия — это то, что не имеет ширины”. Когда я допущу, что нечто истинно, то, если я приведу к присяге мудреца, ты думаешь, он даст клятву в том, что солнце во много раз больше луны, до того как Архимед на его глазах изложит все основания и доводы в пользу этого? Если он это сделает, он выкажет пренебрежение самому солнцу, которое он считает богом. 117. А если он не намерен верить доводам геометров, дающим, как вы сами говорите, доказательству силу, он, конечно, едва ли поверит аргументам философов, а если и поверит, то кому именно? Можно, конечно, разъяснить все [положения] физиков, но это долго; и все же я спрошу, кому именно он следует? Вообразим, что некто становится сейчас мудрецом, но еще не стал им, какую теорию, какое учение выберет он себе? Впрочем, какое бы учение он ни избрал, он выберет его, не будучи мудрецом. Ну пусть он обладает божественным умом, кого из физиков он предпочтет? Он не сможет выбрать более одного. Я не стану рассматривать другие бесчисленные вопросы. Рассмотрим только вопрос о началах вещей, из которых складывается все, чтобы узнать, какое учение он одобрит, ведь в этом вопросе существуют большие разногласия среди выдающихся мужей.
XXXVII. 118. Говорят, что Фалес, один из семи мудрецов, кому шесть остальных уступили первенство, первым утверждал, что все состоит из воды. Но это не убедило его соотечественника и друга Анаксимандра. Он сказал, что все рождается из беспредельности природы399; а потом ученик его Анаксимен заявлял, что воздух беспределен, но то, что из него возникает, — определенно; а рождаются земля, вода, огонь, а потом уж из них все остальное. Анаксагор говорил, что материя беспредельна, но из нее возникают мельчайшие, подобные друг другу частицы, вначале они беспорядочно перемешаны, а затем божественный ум располагает их в определенном порядке400; Ксенофан, живший немного ранее него, утверждал, что все есть единое, неизменяемое и что это есть бог, никогда не рождавшийся и вечный, имеющий форму шара; Парменид учил, что начало — это огонь, движущий землю и образующий ее; Левкипп говорил о полном и пустом, Демокрит, близкий к нему в этом, в других вещах был содержательнее; Эмпедокл называл началами эти четыре всем известных элемента; Гераклит — огонь; Мелисс — предельное и неизменное, которое всегда было и будет. Платон считает, что мир создан богом из материи, воспринимающей в себя все, и что он вечен401. Пифагорейцы предполагают, что все исходит от чисел и математических начал. Я считаю, что ваш мудрец выберет из них кого-нибудь, кому он станет следовать, прочие же мужи, сколь бы замечательны они ни были, будут им отвергнуты и осуждены. 119. Однако, какую бы теорию он ни одобрил, он постигнет (схватит) ее своим умом так же, как то, что он постиг чувствами, и его согласие с тем, что “сейчас светло”, будет не большим, чем его уверенность, — поскольку он стоик, — что этот мир (mundus) мудр, наделен умом (mens), что он создает и его, и самого себя, всем управляет, приводит в движение и властвует. Он будет убежден, что и солнце, и луна, и все звезды, земля и море суть боги, ибо некий одушевленный разум пронизывает их всех; однако когда-нибудь весь этот мир сгорит в огне.
XXXVIII. Но пусть даже все это истинно (как видишь, я уже признаю, что кое-что является истинным), тем не менее я не признаю, что это может быть понято и постигнуто. Ведь стоит только этому твоему стоическому мудрецу по слогам изложить тебе это учение, как тут же явится Аристотель, извергающий потоки блестящего красноречия, и скажет, что тот безумен; ведь мир никогда не возникал, ибо не было никакого начала столь славного творения, осуществленного по новому замыслу, и мир так гармоничен во всех своих частях, что никакая сила не способна произвести такое движение и такие перемены, никакое время, сколь бы долгим оно ни было, не может привести к тому, чтобы эта красота когда-нибудь рухнула и рассыпалась в прах от старости. Тебе придется отвергнуть это утверждение и защитить сказанное выше, как защищают собственную жизнь и репутацию, и мне же не разрешается даже сомневаться. 120. Не говоря уже о легкомыслии людей, бездумно соглашающихся с чем-либо, как же высоко до́лжно ценить самое свободу, снимающую с меня необходимость того, что необходимо тебе! Я спрашиваю, почему бог, делая все ради нас (а ведь именно это вы утверждаете) создал такое множество водяных гадов и всяких змей, почему расплодил на земле, и в морях, и в реках столько смертоносного и губительного? Вы говорите, что без некоего божественного мастерства (sollertia) создать все это столь совершенно и изящно было бы невозможно; величие этого искусства вы обнаруживаете в совершенстве даже пчел и муравьев, так что даже причисляли к числу богов некоего Мирмекида402, мастера, создававшего миниатюрнейшие творения, 121. ибо ты утверждаешь, что без бога не может быть ничего. Но тут вдруг появляется Стратон из Лампсака403, который освобождает этого бога от сей великой его обязанности (коль скоро жрецы богов освобождаются порой от обязанностей, насколько справедливее было бы, чтобы то же самое относилось к самим богам); он говорит, что не нуждается в помощи богов для создания мира. Все, что существует, учит он, создано природой, но не так, как говорит тот, кто полагает, что все образуется сцеплением легких, шероховатых, крючкообразных404, изогнутых тел, между которыми находится пустота, — он считает это фантазией Демокрита, ничего не доказывающего, а лишь фантазирующего405 (optans), сам же он, рассматривая отдельные части мира, показывает, что все, что уже существует или возникает (fiat), возникает или возникло благодаря природной силе и тяжести. Поистине он освобождает бога от великого труда, а меня — от страха. Действительно, кто, думая, что бог заботится о нем, смог бы день и ночь не страшиться его и, если случится что-то дурное (а с кем этого не случается!), не бояться того, что это случилось с ним заслуженно406. Но я не согласен ни со Стратоном, ни с тобой, и мне представляется более вероятным то одно, то другое.
XXXIX. 122. Все это сокрыто от нас, Лукулл, окутанное густым мраком, и нет такого острого человеческого ума, который был бы способен проникнуть в небеса и в глубины земли; мы не имеем представления о нашем теле, не знаем, как расположены его части, нам неизвестно назначение каждой из них. Поэтому сами врачи, которым важно знать все это, стали делать вскрытие, чтобы увидеть это, однако, как говорят сами же эмпирики, это не сделало предмет более ясным, ибо вполне возможно, что эти части, будучи вскрытыми и оказавшись доступными человеческому взору, подверглись изменению407. Но разве можем мы подобным же образом рассечь природу вещей, вскрыть и разделить на части, чтобы увидеть, закреплена ли земля, как бы прочно держась на своих корнях, или висит в пространстве? 123. Ксенофан утверждает, что луна обитаема и что она — такая же земля с множеством городов и гор408. Это кажется фантастическим вымыслом, однако же ни тот, кто говорит это, не может поклясться, что дело обстоит именно так, ни я — что это не так. Вы даже говорите, что на противоположной стороне земли живут люди, которые по отношению к нам ходят вниз головой, это те, кого вы называете антиподами. Гикет Сиракузский409, как утверждает Феофраст, полагает, что небо, солнце, луна, звезды и все, что над ними, неподвижны и во всей вселенной ничто не движется, кроме Земли; когда она с огромной скоростью вращается вокруг своей оси, получается то же самое, как если бы вращалось небо, а земля оставалась неподвижной. Некоторые считают, что Платон в “Тимее” говорит то же самое, но несколько туманнее. Ну, а ты, Эпикур? Скажи, ты полагаешь, что солнце столь мало? А я так думаю, что оно даже в два раза не превышает то, что мы видим. И он насмехается над вами, да и вы в свою очередь осмеиваете его. Сократ же свободен от подобных насмешек, свободен от них хиосец Аристон410, считающий, что ничего такого знать невозможно. 124. Но, возвращаясь к разговору о душе и теле, достаточно ли хорошо они нам известны? Знаем ли мы, какова природа жил и сосудов? Знаем ли мы, что такое душа, где она находится? Наконец, существует ли она или, как представляется Дикеарху411, вообще не существует? Если существует, то состоит ли, как полагает Платон, из трех частей — разумной, гневливой и вожделеющей, или же она проста и едина. Если она проста, то что это, огонь, дыхание (animus) или кровь, или же, как говорит Ксенократ, это бестелесное число? (Что это такое, понять невозможно.) И какой бы она ни была, смертна она или вечна? В пользу и того и другого сказано немало. Кое-что из этого представляется вашему мудрецу достоверным, наш же не видит даже того, что является весьма вероятным, — настолько в большинстве случаев равносильны противоречащие друг другу доводы.
XL. 125. Если же ты станешь вести себя со мной скромнее и будешь обвинять меня не в том, что я не соглашаюсь с твоими доводами, а в том, что не соглашаюсь ни с чем, я смирю свой дух и выберу того, с кем согласиться. Но с кем же в первую очередь? Я выберу, конечно, Демокрита. Ведь, как вам известно, я всегда был неравнодушен к знатности. И вот уже все вы готовы обрушиться на меня с попреками: “Ты что же, полагаешь, что существует некая пустота, тогда как все так заполнено и уплотнено, что если одно тело подвинется куда-то, то другое отступит, и куда бы ни отступило одно, другое тотчас же следует за ним?412 Или ты полагаешь, что существуют какие-то атомы, а все образующееся из них совершенно от них отлично? Или ты полагаешь, что может возникнуть что-нибудь значительное без какого-либо участия ума (mens) и что коль скоро в одном мире существует столь замечательная красота, то существуют выше и ниже его, вправо и влево от него, раньше и позже него бесчисленные другие миры, или совершенно непохожие на него, либо точно такие же?413 И как сейчас мы, находясь в Бавлах, видим Путеолы, так существует бесчисленное множество «нас» в тех же самых местах, с теми же именами и званиями, с теми же поступками, с теми же характерами, так же выглядящих, в том же возрасте, ведущих спор о том же самом? И если сейчас или даже во сне нечто представляется нашему уму, то эти образы414 (imagines) проникают в наши души через тело? Ты же не должен ни принимать этого, ни соглашаться с вещами вымышленными. Не иметь никакого суждения (nihil sentire) лучше, чем иметь искаженное”. 126. Следовательно, речь идет не о том, чтобы я выразил чему-то одобрение своим согласием, чего, боюсь, ты требуешь от меня не только заносчиво, но и бесстыдно, тем более, что приведенные тобою мнения мне не кажутся даже вероятными. Ведь я не признаю никакой дивинации, которую вы одобряете, и презираю рок, всеобъемлющий, по вашим словам, я даже не считаю, что этот мир построен по божественному замыслу, хотя, не знаю, может, это и так?
XLI. Но почему же я попадаю у вас в немилость? Может быть, вы мне разрешите не знать того, чего я не знаю? Или самим стоикам спорить между собой можно, а с ними нельзя? Зенону, да и почти всем остальным стоикам, эфир представляется высшим божеством, наделенным разумом, который управляет всем. Клеанф, этот стоик старшего поколения415, ученик Зенона, считает солнце владыкой и господином всего сущего. И вот из-за разногласий среди мудрецов мы вынуждены не знать, кто наш господин, ибо нам неизвестно, кому мы служим, солнцу или эфиру?416 Вы сообщаете нам размеры солнца (а оно само, кажется, своим сияющим ликом взирает на меня, напоминая, чтобы я чаще вспоминал о нем), так вот, вы сообщаете нам его величину, как будто измеренную шестом землемера, а я говорю, что не верю вашим измерениям, как не верил бы дурным строителям. Так кто же из нас, чтобы помягче выразиться, не столь почтителен? 127. И все же я не думаю, что от этих проблем естествоиспытателей нужно отказаться. Ведь рассмотрение и созерцание природы — это как бы некая естественная пища для души и ума; мы выпрямляемся, становимся выше, презираем земное, обращая мысли свои горе́, к небесам, пренебрегая здешними нашими делами, как мелкими и ничтожными. Само исследование важнейших и к тому же сокровеннейших вещей доставляет удовольствие; если же встречается что-то, представляющееся правдоподобным (verisimile), душа наполняется подлинно человеческим (humanissima) наслаждением. 128. К этому стремится и мудрец, и ваш, и наш. Но ваш — чтобы принять, поверить, подтвердить, наш же старается избежать опрометчивого предположения и полагает, что ему удивительно повезло, если в такого рода вещах он найдет нечто, что окажется близким к истине.
Обратимся теперь к понятию добра и зла. Но предварительно нужно сказать несколько слов. Мне кажется, что, упорно настаивая на этих положениях, они [физики] не замечают, что утрачивают убедительность (auctoritas) даже тех вещей, которые представляются достаточно ясными. Ведь их согласие и утверждение, что сейчас светло, ничем не отличается от того, если бы они соглашались с тем, что ворона своим карканьем побуждает или запрещает делать что-то, а их утверждение, что эта статуя, если ее измерить, равна шести футам, ничуть не убедительнее, чем утверждение о том, что солнце, которое они не могут измерить, в 18 раз больше, чем земля. Отсюда появляются такого рода умозаключения: “Если нельзя познать, сколь велико солнце, то соглашающийся со всем остальным так же, как он соглашается с величиной солнца, не постигает этих вещей; размеры же солнца не могут быть постигнуты, а поэтому тот, кто утверждает, что он якобы постиг это, не постигает ничего”. Они возразят, что можно познать, каковы размеры солнца, но я не стану с этим спорить при условии, что они заявят, что таким же образом может быть постигнуто и понято и остальное. Ведь они не могут сказать, что одно постигается больше, а другое меньше, потому что для всех вещей существует одно определение того, что такое познание.
XLII. 129. Но вернемся к тому, с чего я начал: что мы знаем по-настоящему о добре и зле? Безусловно, необходимо установить пределы (fines), до которых простираются высшие [проявления] добра и зла. Есть ли что-нибудь, что вызывало бы бо́льшие споры среди самых выдающихся умов? Я не стану говорить о том, что, по-видимому, уже забыто, — о том, что Эрилл417 полагает высшее благо в познании и науке; он был учеником Зенона, но ты сам видишь, как сильно он расходится с ним и как близок он к Платону. Существовала знаменитая Мегарская школа, во главе которой, как я читал, стоял Ксенофан, а после него были Парменид и Зенон (от них философы этой школы назывались элеатами). Затем был ученик Сократа, мегарец Евклид, от которого получили название мегариков418 те, которые утверждали, что только единое подобное самому себе и неизменное есть благо. Они взяли также многое у Платона. От Менедема, поскольку он был из Эретрии, получили название эретрийцев философы, считавшие благом только ум и его проницательность, благодаря которой можно увидеть истину; это похоже на учение элидян, но, как мне кажется, более полно развито и красноречивее изложено. 130. Но если мы невысоко ставим всех их, считая их устаревшими, то мы должны проявить больше внимания к другим, например к Аристону, который, будучи учеником Зенона, на деле доказал то, что Зенон сформулировал лишь на словах, а именно: только добродетель является благом, злом же лишь то, что противоположно добродетели; а к промежуточному (media) он не относил ничего из того, что было таковым в представлении Зенона. Ведь для последнего высшим благом является не склоняться ни в ту ни в другую сторону, то есть то, что называется у них ἀδιαφρία. Пиррон419 же полагал, что мудрец даже и не замечает этого, и называл это апатией (ἀπάτεια)420. Оставив в стороне все это множество мнений, рассмотрим теперь те положения, которые уже давно и очень настойчиво защищаются. 131. Одни из них считают, что высшим благом является наслаждение; первым здесь был Аристипп, ученик Сократа, затем киренаики, потом Эпикур, учение которого в наше время более известно, однако он расходится с киренаиками в понимании самого наслаждения. Каллифон421 считает предельным, то есть высшим, благом сочетание наслаждения и нравственного (honestas — букв. честность); Иероним422 — освобождение ото всяких тягот, то же самое, но в сочетании с нравственным началом (honestas); Диодор (оба последние — перипатетики) — жить достойно, пользуясь тем, что природа с самого начала дала человеку, — так определяет высшее благо Старая Академия, как о том свидетельствует сочинение Полемона, которого весьма одобрял Антиох; Аристотель со своими последователями, как мне кажется, вплотную подходит к тому же. Карнеад, не столько для того, чтобы утверждать это, сколько чтобы противопоставить стоикам, вводил положение, гласящее, что высшее благо — наслаждение вещами, которые дала нам природа как исходные (primae). Зенон же установил, что предел блага — это жить нравственно (honeste), что исходит из требований природы. Именно он был создателем школы стоиков и главой ее.
XLIII. 132. Очевидно и то, что для всех перечисленных мною пределов блага существуют противоположные им пределы зла. Я хочу спросить у вас, кому мне следовать; только пусть никто не отвечает мне на это таким невежественным и бессмысленным заявлением: “Следуй кому угодно, но только все же кому-нибудь”. Не может быть ничего более необдуманного. Я желаю следовать стоикам. Дозволено ли мне это сделать (я не говорю: “с разрешения Аристотеля” — едва ли не самого замечательного, по моему мнению, философа), но с разрешения самого Антиоха? Он называл себя академиком, но был, если не считать совершенно незначительных отличий, чистейшим стоиком. Следовательно, нужно будет сделать выбор: либо мы считаем мудрецом стоика, либо — принадлежащего к Старой Академии; быть одновременно и тем и другим невозможно, ибо тяжба между ними идет не о границах, а обо всем имении423. Ведь определением высшего блага охватывается все устроение жизни (ratio vitae), и если люди расходятся в понимании этого, они тем самым расходятся и в понимании самого устроения жизни424. А поскольку они столь решительно расходятся во взглядах, они оба не могут быть мудрецами, но лишь кто-то один из них. Если это последователь Полемона, тогда стоик совершает ошибку, соглашаясь с ложным (вы же утверждаете, что нет ничего, столь чуждого мудрецу); если же верны мысли Зенона, то это же самое следует сказать и о последователях Старой Академии, и о перипатетиках. Так значит, он, [Антиох], не согласится ни с тем ни с другим? Если же нет, повторяю, то кто из них мудрее? 133. Ну, а когда сам Антиох расходится в некоторых вопросах со своими любимыми стоиками, разве это не говорит нам, что мудрец не может одобрить этого? Стоики считают, что все проступки равны425, Антиох же решительно с этим не согласен. Так пусть, наконец, мне будет позволено поразмыслить над тем, какому положению следовать. “Ну, так решись же, — говорит он, — и прими в конце концов какое-то решение!” А что, если то, что говорится “за” и “против” в этом споре, мне представляется одинаково тонким и убедительным? Разве не должен я постараться избежать преступления? Ведь ты, Лукулл, называешь преступлением отказ от догмы. Поэтому я постараюсь быть осторожным, дабы не высказать одобрение тому, чего я не знаю, и это у нас с тобой догма общая. 134. А вот следующее разногласие намного серьезнее. Зенон полагает, что счастливая жизнь целиком заключена в добродетели. А что же Антиох? Да, говорит он, это счастливая жизнь, но не самая счастливая (beatissima). Так вот, первый из них — бог, ибо полагает, что добродетель самодостаточна, второй же — лишь жалкий человечек, думающий, что и помимо добродетели многое дорого для человека, а многое — необходимо. Но, боюсь, не приписывает ли тот добродетели больше, чем это позволяет природа, тем более, что Феофраст весьма красноречиво и обоснованно возражает против этого. И тут я опасаюсь, что и второй вряд ли последователен, когда он заявляет, что существуют некие телесные страдания (mala) и бедствия судьбы, но человек, подвергающийся всему этому, по его мнению, все же будет счастлив, если он мудр. Я разрываюсь в нерешительности: то одно мне кажется вероятнее, то второе, и однако же я полагаю, не будь того или другого, добродетель была бы совершенно повержена. Но именно в этом они расходятся.
XLIV. 135. Ну, а то, в чем они согласны, неужели мы можем признать за истину: что дух мудреца никогда не испытывает страсти, никогда не предается радости? Хорошо, пусть это вероятно, но неужели вероятно и то, что он никогда не испытывает страха, никогда не испытывает страдания? Неужели мудрец не боится, что родина может погибнуть? Неужели не страдает, если она разорена?426 Это тягостно, но для Зенона, который считает, что только нравственное (honestum) является благом, необходимо, а для тебя, Антиох, отнюдь нет — поскольку ты считаешь, что помимо нравственного существует множество других благ и кроме позорного (turpitudo) много других зол, которых мудрец должен страшиться, пока они не наступили, и от которых должен страдать, если они пришли. Но я хочу спросить, когда же Старая Академия приняла решение о том, что дух мудреца не испытывает волнений и страданий? Они одобряли “среднее” и хотели, чтобы всякое волнение знало некую естественную меру. Мы все читали книгу Крантора427, принадлежавшего к Старой Академии, “О горе”. Это небольшая, но поистине замечательная книжечка, которую Панетий советовал Туберону428 выучить наизусть. И они ведь говорили, что эти треволнения даны нам природою даже на пользу: страх, чтобы быть осторожными, жалость и огорчение, чтобы быть милосердными, даже сама гневливость, по их словам, является оселком мужества429, — правильно это или нет, мы рассмотрим в другой раз. 136. Я, право, не знаю, как ты мог так жестоко обрушиться на Старую Академию, но я не могу стерпеть этого, не потому, что мне это не нравится (ведь большинство этих удивительных положений, которые стоики называют парадоксами (παράδοξα), являются сократическими), но где Ксенократ, где Аристотель когда-нибудь касались этих вопросов? Ведь вы не желаете видеть никакого различия между ними. Разве они когда-нибудь говорили, что только мудрецы являются царями, только мудрецы богаты, только мудрецы прекрасны? Что все сущее принадлежит мудрецу? Что никто, кроме мудреца, не может быть консулом, претором, полководцем, даже квинквевиром?430 Наконец, что только мудрец является гражданином, только мудрец свободен? Что все лишенные мудрости — чужаки, изгнанники, рабы, безумцы? Наконец, что законы Ликурга и Солона и наши Двенадцать таблиц вовсе и не законы? Более того, даже города и государства вовсе не государства, если не правят ими мудрецы? 137. Все это, Лукулл, если ты согласен со своим другом Антиохом, тебе придется защищать, как стены города, мне же — настолько, насколько представится необходимым.
XLV. Я читал у Клитомаха, что когда Карнеад и стоик Диоген стояли на Капитолии431 перед сенатом, а Альбин, бывший в консульство П. Сципиона и М. Марцелла претором, а вместе с твоим дедом, Лукулл, — консулом, человек весьма образованный, как о том свидетельствует написанная им по-гречески история, в шутку сказал Карнеаду: “Так значит, Карнеад, ни я не кажусь тебе претором [потому что я не мудрец], ни этот город, ни его граждане не кажутся таковыми?” На это Карнеад ответил: “Этому стоику не кажется”. Аристотель или Ксенократ, которым хотел следовать Антиох, не стали бы сомневаться в том, что и тот был претором и Рим — городом, и что его населяют граждане, но этот — наш друг, — как я сказал выше, настоящий стоик, говорящий мало и весьма невразумительно. 138. А что вы можете мне посоветовать, коль скоро я боюсь, как бы не скатиться мне к предположению и не выразить согласия и одобрения тому, чего я не знаю (а этого вы менее всего хотели бы)? Хрисипп неоднократно заявлял, что существуют только три точки зрения относительно предела блага, которые можно отстаивать, остальное же множество он решительно отбрасывает. Таким предельным благом является или нравственное (honestas), или — наслаждение (voluptas), или — и то и другое. Потому что те, кто считают высшим благом свободу от всех тягот и неприятностей, избегают ненавистного для них имени наслаждения, но оказываются совсем рядом с ним. То же происходит и с теми, кто пытается соединить свободу от тягот с нравственностью. Мало чем отличаются от них и те, кто хотят объединить нравственность и первоначальные блага природы (prima naturae commoda). Таким образом, он оставляет только три основные точки зрения, которые, по его мнению, можно убедительно защищать. 139. Пусть будет так, хотя мне нелегко оторваться от того понимания предельного блага, которое предлагается Полемоном, перипатетиками и Антиохом, и я не знаю ничего более вероятного, однако же я вижу, сколь соблазнительно и сладостно для наших чувств наслаждение. Я готов уже согласиться с Эпикуром или Аристиппом; но добродетель зовет меня назад, хватает меня за руку, говорит, что это побуждение скотское, а человек близок к богу. И поскольку Аристипп думает только о теле, как будто бы у нас вообще нет души, Зенон же говорит лишь о душе, как будто бы мы лишены тела, я могу занять среднюю позицию, а именно: следовать Каллифонту, чью точку зрения Карнеад защищал так настойчиво, что складывалось впечатление, будто он ее одобряет, хотя Клитомах и утверждал, что никогда не мог понять, что именно одобряет Карнеад. Но если бы я захотел следовать именно этому пониманию предельного блага, разве сама истина и серьезный и основательный ум (gravis et recta ratio) не выступили бы против? И ты, несмотря на то что нравственное выражается в презрении к наслаждению, хочешь соединить нравственность с наслаждением! А это то же, что соединять человека и зверя.
XLVI. 140. Остается, таким образом, одна сражающаяся пара: “нравственное против наслаждения”; и здесь Хрисипп, насколько я понимаю, не прилагал слишком больших усилий. Если же ты выберешь второе — рушится многое, и в первую очередь общность рода человеческого: любовь, дружба, справедливость, прочие добродетели, ни одна из которых не может существовать, если она не бескорыстна. Потому что, если добродетель приходит к исполнению своего долга, подталкиваемая наслаждением, как некоей платой, то это не добродетель, а лживая подделка и видимость добродетели. А с другой стороны, послушай: те, кто уверяют, что они не понимают даже самого слова нравственность, если только мы не собираемся называть нравственным (букв. почетным — honestum) то, что у толпы называется славным (gloriosum), заявляют, что источник всех благ заключен в теле, что именно оно является мерилом, правилом, предписанием природы, отступление от которого лишает навсегда возможности достичь того, чему нужно следовать в жизни. 141. И вы думаете, что, когда я слышу подобные вещи или бесчисленное множество подобных вещей, я остаюсь равнодушным? И меня это волнует не меньше, чем тебя, Лукулл, и не думай, что я не такой же человек, как и ты. Разница лишь в том, что ты, испытывая это волнение, принимаешь, соглашаешься, одобряешь, считаешь истинным, достоверным, постигнутым, воспринятым, обдуманным, твердым, закрепленным, и это твое убеждение не способны поколебать или изменить никакие доводы, я же считаю, что не существует ничего, согласие с которым не приводило бы меня часто к согласию с ложным, ибо истинное ничем не отделено от ложного, да и не существует никаких логических критериев этого.
142. Теперь я подхожу к третьей части философии. Протагор полагает, что для каждого истинным является то, что представляется каждому таковым. Киренаики же считают, что не существует иного критерия истины (iudicium), кроме глубочайших внутренних движений души, и совсем иначе думает Эпикур, который всякое суждение об истине сводит к чувствам, к понятиям о вещах (rerum notitiae) и наслаждениям. Платон считал, что всякое суждение об истине и сама истина не связаны с предположениями и чувственным восприятием, а относятся к деятельности мышления и ума (cogitationis et mentis). 143. Разве наш Антиох одобряет что-нибудь из этого? Он даже со своими предшественниками не соглашается. Где он следует, например, за Ксенократом, чьи многочисленные сочинения по логике (об обоснованности высказывания (ratio loquendi)) пользуются большим авторитетом, или за Аристотелем, бесспорно самым проницательным и самым блестящим философом? Он ни на шаг не отступает от Хрисиппа.
XLVII. Так почему же мы зовемся академиками? Уж не злоупотребляем ли мы этим славным именем? И почему нас заставляют следовать тем, кто не может прийти к согласию между собой? Даже о том, чему учат диалектики как самому элементарному, — как следует судить о том, истинно или ложно заключение такого рода: “если это день, то светло”, — какой ожесточенный спор поднимается. Диодор говорит одно, Филон — другое, Хрисипп — третье. А сам Хрисипп как часто расходится со своим учителем Клеанфом! А эти два главных диалектика, Антипатр и Архидем432, закоренелые педанты (homines opiniosissimi), разве не расходятся между собой во множестве вопросов? 144. Так зачем же теперь, Лукулл, ты обрекаешь меня на ненависть толпы и вызываешь на сходку и при этом, как обычно поступают мятежные трибуны, требуешь закрыть таверны. Когда ты обвиняешь нас в том, что мы уничтожаем практические науки (artificia), что это, как не желание поднять на мятеж мастеровых? Ведь если они соберутся все вместе, их легко будет обратить и против вас. Я им прежде всего напомню ваши способные вызвать неприязнь слова о том, что все участники этой сходки — изгнанники, рабы и безумцы. Затем я перейду к тому, что обращено уже не к толпе, а к вам самим, присутствующим здесь. Ведь и Зенон, и Антиох отрицают, что вы что-то знаете. “Как это так, — скажешь ты, — ведь мы стоим за то, что и немудрый многое понимает (схватывает — comprendere)”. 145. Но вы же не признаете, что кто-нибудь, кроме мудреца, знает хоть что-то. Все это Зенон показывал на жестах. Протягивая раскрытую ладонь с вытянутыми пальцами, он говорил: “Это представление”, затем, немножко согнув пальцы, говорил: “Это согласие (adsensus)”, а потом, крепко сжав пальцы в кулак, говорил, что “это понимание (comprensio)”. Для этого жеста он придумал имя, которого ранее не существовало: κατάληψις — понимание (схватывание). А когда он подносил левую руку, крепко и сильно сжимая ею кулак, он говорил: “Вот это и есть знание (scientia), а владеть им не может никто, кроме мудреца”. Но они и сами не могут сказать, кто же ныне является мудрецом или был им когда-то. 146. И вот оказывается: теперь ты, Катул, не знаешь, что сейчас светло, а ты, Гортенсий, что мы находимся на твоей вилле! Разве эти рассуждения не могут вызвать такую же неприязнь? Хотя последнее, может быть, несколько грубо, предыдущее выглядит тоньше. Но как ты утверждал, что если ничто не может быть познано, тем самым уничтожаются практические науки (artificia), и не соглашался со мной, что вероятное имеет большое значение для мастерства, так и я говорю тебе, что мастерство не может существовать без знания. Разве Зевксис, или Фидий, или Поликлет согласились бы, что они ничего не знают, если они владеют таким мастерством? Но если бы кто-то объяснил им, в каком смысле говорится здесь о знании, они бы перестали возмущаться да и на нас бы больше не гневались, ибо поняли, что мы устраняем то, чего вообще не существует, оставляем же им то знание, которого им вполне достаточно. Этот довод подтверждается осмотрительностью (diligentia) наших предков, которые, во-первых, предписывали каждому клясться “по велению собственного сердца”, а за нарушение клятвы наказывали в том случае, если “обманывал сознательно” (потому что в жизни много непредсказуемого), а затем, чтобы свидетельствующий говорил: он “так считает”433 (arbitrari), даже о том, что видел своими глазами, и чтобы судьи, принеся присягу о том, что они узнали в ходе дела, говорили бы, что это не “произошло”, а “кажется, что произошло”.
XLVIII. 147. Но так как не только корабельщик подает нам уже знак, но и сам Фавоний нашептывает на ухо, Лукулл, что время отплывать — да и сказал я уже достаточно много, — мне пора заканчивать. А потом, когда мы станем вновь рассуждать об этом, нам, пожалуй, будет лучше поговорить о немалых расхождениях среди выдающихся мужей, о тайнах природы, о заблуждениях многих философов, столь сильно расходящихся относительно и того, что такое благо, и того, что противостоит ему; и поскольку не может существовать более одной истины, все эти многочисленные и знаменитые учения неизбежно рассыпаются в прах, и, повторяю, нам лучше рассуждать об этом, чем об обманах зрения и других чувств, о сорите или лжеце, обо всех этих силках, которые сами стоики сплели против самих же себя». 148. Тогда Лукулл сказал: «Я не жалею, что мы об этом говорили. Мы еще не раз соберемся и, конечно, в нашем Тускуле и тогда рассмотрим, если угодно, все это». «Прекрасно, — отвечаю я, — ну, а что думает об этом Катул, что Гортенсий?» На это Катул сказал: «Что я думаю? Я склоняюсь к мнению своего отца, которое он, впрочем, приписывал Карнеаду, и полагаю, что ничто не может быть постигнуто, но я готов считать, что мудрец может выражать согласие с тем, что не постигнуто, то есть предполагать, но так, что он понимает, что это только предположение, и знает, что не существует ничего, что могло бы быть постигнуто и понято. Поэтому, не одобряя это их ἐποχή применительно ко всему сущему, я совершенно согласен со вторым его положением, что “не существует ничего, что могло бы быть постигнуто”». «Я понял твою мысль, — говорю я, — и не слишком настойчиво отвергаю ее, — ну, а ты, Гортенсий, ты-то что думаешь об этом?» А тот со смехом отвечает: «Пора поднять якорь434 (Tollendum)». «Вот ты и попался, — говорю я, — ибо это и есть собственно взгляд Академии». Так завершился разговор. Катул остался, а мы спустились к нашим кораблям.
ПРИМЕЧАНИЯ
Πρόληψις как эпикурейский термин Цицерон упоминает в Nat. deor. I, 43 с определением: «anteceptam animo rei quandam informationem, sine qua nec intellegi quicquam nec quaeri nec disputari potest» [как бы предвосхищаемые душой очертания вещи, без которых невозможно ни понимание, ни исследование, ни обсуждение чего бы то ни было].
At si forte oculo manus uni subdita supter pressit eum, quodam sensu fit uti videantur omnia quae tuimur fieri tum bina tuendo, bina lucernarum florentia lumina flammis, binaque ter totas aedis geminare supellex, et duplicis hominum facies et corpora bina. Если же как-нибудь мы, случайно подпершись рукою, |
(Пер. |
Stobaeus, Eclogae, I, 49, 25, р. 349 (из Порфирия) (= fr. 294 Хюльзер): τῶν ἀπὸ τῆς Στοᾶς τὴν αἴσθησιν οὐκ ἐν τῇ φαντασίᾳ ἱστάντων μόνον, ἀλλὰ τὴν οὐσίαν ἀναρτώντων ἀπὸ τῆς συγκαταθέσεως. Αἰσθητικὴ γὰρ φαντασία συγκατάθεσίς ἐστιν ἢ αἴσθησις τῆς συγκαταθέσεως καθ’ ὁρμὴν οὔσης [Стоики полагают чувственное восприятие не в одном лишь представлении, но считают саму его сущность зависящей от согласия. Ведь чувственное представление — это либо согласие, либо чувственное восприятие согласия, проявляющегося в устремлении]. Из этого текста видно, что sensus здесь употреблено в смысле φαντασία αἰσθητική.
Stobaeus, Ed. I, 50, 14, p. 474 = Aedus, Placita, IV, 8, 12, p. 396 Diels = Fr. 295 Хюльзер: Οἱ Στωικοὶ πᾶσαν αἴσθησιν εἶναι συγκατάθεσιν καὶ κατάληψιν [Стоики говорят, что всякое ощущение есть согласие и постижение].
Затем он переходит к возражениям «эмпириков»: «27. Contra ii, qui se Empiricos ab experientia nominant, evidentes quidem causas ut necessarias amplectuntur obscurarum vero causarum et naturalium actionum quaestionem ideo supervacuam esse contendunt, quoniam non conprehensibilis natura sit… 33. Ne inter initia quidem ab istis quaestionibus deductam esse medicinam, sed ab experimentis: aegrorum enim, qui sine medicis erant, alios propter aviditatem primis diebus protinus cibum adsumpsisse, alios propter fastidium abstinuisse; levatumque magis eorum morbum esse, qui abstinuerant… 33. Haec similiaque cum cottidie inciderent, diligentes homines notasse quae plerumque melius responderent; deinde aegrotantibus ea praecipere coepisse. Sic medicinam ortam, subinde aliorum salute, aliorum interitu perniciosa discernentem a salutaribus. 36. Repertis deinde iam remediis, homines de rationibus eorum disserere coepisse; nec post rationem medicinam esse inventam, sed post inventam medicinam rationem esse quaesitam… 39. Neque quaerendum esse quomodo spiremus, sed quid gravem et tardum spiritum expediat; neque quid venas moveat, sed quid quaeque motus genera significent. Haec autem cognosci experimentis. Et in omnibus eiusmodi cogitationibus in utramque partem disseri posse; itaque ingenium et facundiam vincere, morbos autem non eloquentia sed remediis curari. Quae si quis elinguis usu discreta bene norit, hunc aliquanto maiorem medicum futurum, quam si sine usu linguam suam excoluerit… 40. Atque ea quidem, de quibus est dictum, supervacua esse tantummodo: id vero, quod restat, etiam crudele, vivorum hominum alvu atque praecordia incidi, et salutis humanae praesidem artem non solum pestem alicui, sed hanc etiam atrocissimam inferre; cum praesertim ex his, quae tanta violentia quaerantur, alia non possint omnino cognosci, alia possint etiam sine scelere. 41. Nam colorem, levorem, mollitiem, duritiem, similiaque omnia non esse talia inciso corpore, qualia integro fuerint, quia, cum corpora inviolata sint, haec tamen metu, dolore, inedia, cruditate, lassitudine, mille aliis mediocribus adfectibus saepe mutentur; multo magis veri simile esse interiora, quibus maior mollities, lux ipsa nova sit, sub gravissimis vulneribus et ipsa trucidatione mutari» [Напротив, те, что называют себя «эмпириками» от слова «опыт», считают необходимыми только очевидные причины. Исследование же скрытых причин и естественных действий они считают бесполезным, поскольку естество непостижимо. И медицина, говорят они, в своих началах возникла не из подобных исследований, а из опытов; из тех больных, у которых еще не было никаких врачей, одни, чувствуя аппетит, в первые дни продолжали принимать пищу; другие же, чувствуя отвращение к еде, воздерживались; и оказалось, что болезнь легче протекала у тех, кто воздерживался. И поскольку такие и подобные вещи происходили повседневно, сообразительные люди стали замечать, что́ по большей части приносит пользу; и затем начали предписывать это больным. Так возникла медицина, постепенно, через выздоровление одних и гибель других, начавшая различать полезное от вредного. Не так обстояло дело, что сперва был найден рациональное объяснение, и из него возникла медицина, а наоборот — когда была изобретена медицина, к ней стали искать рационального объяснения… И исследовать надо не то, как мы дышим, а как облегчить затрудненное и медленное дыхание; и не то, что приводит в движение мышцы, а что означает каждый род их движения. А это узнается на опыте. Кроме того, во всех теоретических рассуждениях можно приводить аргументы за и против; поэтому побеждают талант и красноречие, болезни же лечат не красноречием, а применением средств. И тот, кто, не владея языком, хорошо будет знать то, что познается на опыте, станет со временем куда лучшим врачом, чем тот, кто, не владея опытом, будет лишь упражнять свой язык… Итак, всё вышеперечисленное — просто излишне, а это последнее — еще и жестоко, когда живым людям рассекают живот и грудную клетку, и искусство, служащее здоровью людей, не только несет гибель, но еще и жесточайшую гибель; при том что из тех вещей, которые хотят узнать путем такого зверства, одни вовсе непознаваемы, другие же можно узнать и без преступления. Ведь цвет, гладкость, мягкость, твердость и всё прочее подобное не таковы в рассеченном теле, какими они были в нетронутом; ведь даже когда телу не причиняли повреждений, эти вещи меняются от страха, боли, недоедания, несварения, усталости и тысячи других весьма обычных состояний. Куда правдоподобнее, что внутренности, которым внове наступившая слабость и даже сам свет, изменяются при тяжелых ранениях и тем более при рассечении].